В ноле простейшие образования становятся плодовитыми и плодотворными, способными произвести эстетику и мораль. Собственно, такое бывало и раньше, но в присутствии значительного мелочь теряется. А в ноле ученый взгляд часто бывает озадачен, обнаружив на поверхности истечение извозчицкой этики, растекающееся, как масляное пятно. В ноле они производят плотную эманацию, просто смердят. И, пойди, догадайся, откуда тянет дурным запахом.
Вспышки извозчицкой или, к примеру, сапожницкой эстетики верней чего-либо обозначают ноль. Откуда попахивает ваксой, там, примерно, он и пребывает. Что же касается истинно нулевых эстетики и морали, они, если и возникают, то их судьба – кануть вместе с нулевой эпохой. По крайней мере, в их словесном выражении, оболочке слов. И, возможно, они останутся в качестве неких быстрин и замешательств. Основные категории безоболочной и этики, и эстетики – точнее, этико-эстетики, – ведь в значимые эпохи их разделяет лишь тонкая плева, с которой ноль мигом расправится: путь, направление, остановка и тому подобное, короче говоря, термины движения. На их мирской разделенности завязываются многие мирские же парадоксы, преодолеть которые мешает именно оболочка – то, что существует на их стыке эстетики и морали, не позволяющее им воссоединиться. Для лишенного оболочки, для меня, к примеру, этика и эстетика – единство.
Соглядатаями они оба оказались никакими, в чем я и не сомневался. Но по противоположным причинам. Для поэта новая форма была именно тем, что надо. Она была прочна и плотно пригнана к другим подобным. В извозчицком сообществе он точно занял предназначенное ему место – там как раз не хватало полудурачка-книгочея, к которому традиционно относились с пренебрежительным почтением. Могли нагадить в тарелку, но зарвавшихся останавливали строгим: «Не замай». Из всего многообразия чувств, подобавших извозчикам, только одно это полупрезренье-полупочтенье не находило выхода и нарушало гармонию трактирных взаимоотношений. Частично оно изливалось на полного уж дурачка, который и говорил-то так, что не разберешь, но всегда листал суворинский календарь за давно прошедший год. Вот он-то был счастлив уступить не по праву занятое место – календарь ему осточертел, читать он все равно не умел, а пришептывал губами только по доброте душевной. Этот календарь он вскоре подбросил поэту.
Поэт замечательно вошел в прочную структуру, с которой слился до невидимости и счастливо жил жизнью формы, которая лихо и уверенно, даже с гиком, несла его по распрямленным улицам Имперского города. Мне даже поначалу казалось, что я направил его на истинно верный путь, и лучше там его навек оставить. Но нет, поэт был безусловным поэтом – он тогда только признавал оболочку, когда она была объята еще и фиктивной. Его форма всегда мнима, сколь бы правдоподобной она ни казалась. Прочная для любого, для него