как досоветская барышня,
среди всех счастливцев не мерзших
каким-то я был не таким:
«Дует сквозь одеяло.
Ты подоткни его, бабушка…»
Это и было наше
русское «Tuck me in…».
Мой сын краем уха слышал
про Сталина
и про Берию,
в свои пятнадцать он маленький,
хотя почти исполин,
его голова в Оклахоме,
а ноги там, где «Siberia»,
и он, как ребенок, просит:
«Мамочка, tuck me in…»
Когда она засыпает,
устав от школьных тетрадок,
от двух сыновей и мужа —
от всех своих трех мужчин,
едва коснувшись губами
растрепанных мужниных прядок,
шепчет она чуть слышно
измученное «Tuck me in…».
И, подоткнув одеяло,
я глажу ее и глажу,
последнюю мою маму,
уже не без ранних седин,
но все-таки первой мамы
я ощущаю пропажу
и невозможность по-русски
ее попросить: «Tuck me in…»
Старое фото
Оставаясь всегда молчаливой,
в домик наш на Четвертой Мещанской
ты вбегала поспешно счастливой,
убегала поспешно несчастной.
Это было под ливнем, под снегом,
лихорадочным взрывом к безднам.
Начиналось отважным побегом,
завершалось застенчивым бегством.
Ни в какую ты роль не вживалась.
Тело дав, душу прятала в теле,
и в меня ты до боли вжималась,
но глаза на меня не глядели.
Было мне ничего не известно
о другой твоей жизни – ночами.
Твои ногти вонзались в известку,
процарапывая смысл молчанья.
И ныряла ты в наши клоаки,
то в автобус, то в чрево вокзала,
но не мог я прочесть эти знаки,
когда ты второпях исчезала.
Еще чуть оставался твой запах —
свежесломленной белой сирени,
но навек ты исчезла внезапно,
мы полвека отдельно старели.
И случилось нечаянно что-то,
я наказан был жизнью жестоко:
я нашел твое старое фото,
то, что тайно вложила ты в Блока.
Были строки на обороте:
«Я люблю тебя. В самом