Дед в молодости был чоновцем, получил ранение во время экспедиции против бандеровцев, руководил театрами сначала на Украине, а потом и в Москве. Дед был скор на расправу, но мог быть и великодушным…
Он выглядел моложе своих шестидесяти пяти лет, всегда ходил в отутюженных костюмах и ярких галстуках, но суровое простое лицо, короткий сивый ежик, отрывистая грубая речь и недоверчивый взгляд выдавали его отборный пролетарский аристократизм и грозное чекистское прошлое.
Дед не гнушался чтением лекций по истории советского театра, из его рассказов всегда выходило, что самые важные люди в театре – пролетарии от искусства: гримеры, костюмеры, осветители, прочие рабочие сцены. Когда Дед входил в аудиторию, мне казалось, что он запирал собою воздух в дверном проеме и продавливал его как поршень в цилиндре, создавая давление выше атмосферного.
Я чувствовал себя голым, беззащитным перед Дедом, мне казалось, что Деду известна позорная судимость отца, еврейские корни, робость, страхи, поработившие мою детскую душу, Деду было достаточно шевельнуть кончиком мизинца, чтобы навсегда и неисправимо разрушить мою хрупкую уязвимую жизнь…
Подполковник быстро встал, как будто Дед был по меньшей мере в звании генерала.
– Немного помешаю, – сказал Дед и присел на край стола, спиной к подполковнику.
Я обнаружил, что слегка пригнулся, чтобы быть вровень с Дедом, и тотчас выпрямился, ощущая, как медленно и горячо кровь приливает к щекам, шее…
Даже вспоминать об этом год спустя Пушкину было болезненно неприятно – он вновь почувствовал толчок горячей крови к щекам…
– Тебе задание, дорогой, – сказал Дед, кладя руку мне на плечо. Это был жест, отвергающий любые возражения. – Ты должен посмотреть рукопись своего дружка. Это в его же интересах.
Дед, не убирая руки, сказал через плечо подполковнику:
– Он справится.
Я передал этот разговор Петру. Петр расстроился, но не удивился, он рванул ящик стола, достал рукопись и, свернув небрежно в трубку, впихнул неприязненно мне за отворот плаща.
– Обложили, как волка, ты уже третий, – сказал Петр, больно подталкивая меня кулачком в спину, – иди и отдай им, хоть польза будет… для тебя…
Здесь, в длинном, по-морскому чистом коридоре портпункта, со слепящим окном в торце, Пушкин испытывал ощущение дежавю, вновь переживал унизительное сознание невозможности выбора, стальным капканом сжимавшим грудь. Он видел нить, связывавшую его с институтской «особой» комнатой, с Кошлем, Лочански, и теперь эта нить, как линия на карте,