Вообще этот факт тесного пересечения Ефима Васильевича и Лидии Руслановой в лагерной обстановке был для меня очень любопытным и я не мог не поинтересоваться у него, удавалось ли ему пообщаться с опальной певицей, просто поговорить с ней, как говорится, за жизнь.
– Были какие-то разговоры, – поморщился старик, – но я уж не помню о чем. Да и чего ей со мной говорить: кто я и кто она, понимать надо! Ну, а с моим освобождением я с ней и распрощался. Она ещё, слышал, в заключении оставалась, а я вскоре домой к себе в деревню вернулся. Предлагали остаться, поработать в Сибири – там тогда на строительстве той железной дороги работы-то хватало, не справлялись, но меня уж очень домой тянуло. Я всё про мельницу продолжал помнить. Вот, думал, доберусь до дому, начну все сызнова.
– А рука-то к тому времени зажила?
– Да на мне всегда всё, как на собаке, заживало! – Он протянул в мою сторону скрюченную тёмную ладонь правой руки с заметным беловатым шрамом чуть ли не до запястья, оглянулся, как будто удостовериться, что никого кроме нас на его кухне нет и, подмигнув мне обеими глазами, заговорщицки произнёс, – я уже всё делать к тому времени рукой мог, но пока в лагере был, виду не подавал – поскорее выйти хотелось.
Но начать все сначала, как он думал, не удалось. Очутившись в родных краях, Ефим Васильевич, где только, и кем только ни трудился, в том числе и в местном колхозе – потом совхозе – и за рулём грузовика, и на рубке деревенских домов, но к мельничному делу пристать ему никак не удавалось. Да и оно к этому времени вновь стало хиреть – появились крупные мукомольные промышленные предприятия – и его опыт и умение не находили нужного применения, а может уже просто не хотело больше доверять ему, вечному лагернику, руководство. К тому же из всех мельниц, что работали когда-то на Нерли, действующей оставалась только та, что была в Хороброво. Туда он и подался, там и устроился работать на мельнице, там же тогда временно и поселился. Мельница же на омуте в родной деревне Ефима Васильевича опять стояла в запустении и уже сама по себе вновь, не чувствуя хозяйских заботливых рук, стала разрушаться. В неё, конечно, ещё можно было вдохнуть жизнь, как это с воодушевлением сделал он с местными мужиками в конце войны и послевоенные годы, но наученный горьким и жестоким жизненным опытом, он ныне уже не выставлял напоказ свою мечту, загнав ее куда-то вглубь себя, но, думаю, что каждый раз, спускаясь через ольховник по зараставшей землей и травой дорожке