– Жалко, фамилию свою он мне так и не назвал! Хороший был человек, уже тогда в годах пребывал!
– И куда же вы, уйдя из лагеря, направились?
– А в Москву, куда же ещё? Рядом ведь, да и было, где там укрыться, город-то большой, пойди найди меня! – он шумно и горделиво отхлебнул чай из блюдечка.
– И долго добирались?
– Долго, – ответил старик, – я же не всё время шёл. Спешить мне было некуда – меня же, наверное, искали. Я всё делал с опаской: и когда в деревнях на работу нанимался, чтобы бумаги себе справить, и когда где пристраивался пожить: вдов хватало повсюду, а я молодой. Да и не двужильный все-таки был – путь-то, сам должен понимать, был не легким, а шёл я по большей части пешком, лесов держался, дорог сторонился, а уж железных тем более – там везде были милиция и стрелки. И в конце-концов пришёл в Москву.
И всё это потому, что по-другому он не мог никому доказать, что не хочет мириться с тем, что с ним так поступают. Доказать даже ценой нового лишения свободы. Это было его бедой и проклятьем.
К осени тридцать четвёртого года он оказался в Москве. Из его обрывочных и сбивчивых воспоминаний я понял, что, если бы он и был освобожден по отбытию срока, то все равно – как бы ему не хотелось вернуться к своим мельницам – домой бы сразу не подался. Наверное, потому, что он, трудяга, крепкий хозяйственник, уважаемый в свои молодые годы мельник был причислен к уголовникам, а с таким ярлыком ему появляться там не хотелось. Так он это воспринимал, так оно, по тем законам, и было. А уж если бы он всё же и рискнул появиться в своих краях после побега, то без сомнения быстро попал бы в поле зрения местных органов правопорядка, наверняка, разыскивающих и ждущих его и там, и его тут же вновь поместили бы за лагерную ограду.
Да и возвращаться в родные места было к тому времени незачем, поскольку вскоре после его ареста и осуждения случилось самое дикое и непонятное даже для меня: местные власти, поначалу закрыв на два года мельницу и приведя её тем самым в запустение, затем своеобразно выполнили правительственное постановление от двадцать восьмого года – мельницу не просто конфисковали и она заработала на благо трудящихся, кормя их хлебом насущным, нет – её взяли и… разрушили.
Я был поражен услышанным, не мог поверить в этот безумный шаг властей и, главное, понять, зачем это было сделано.
Вот эта часть воспоминаний оказалась самой больной для Ефима Васильевича. Он хрипел, стонал, подбирая слова для ответа,