– Да Господь же с тобой, чистая моя голубица! Господь с тобой, сокровище мое! – утешал ее отец. – Обдумай свое хотение, пощади и меня, старика: на кого ты оставишь меня? С кем я буду доживать свой век, с кем разделю я мое одинокое старчество? Для кого мои добра, мои богатства?[4]
И он сам горько заплакал, обхватив руками белокурую головку дочери, как бы боясь, что вот сейчас – сейчас она уйдет от него, улетит на крыльях ангела.
– Хоть погоди малость, поживи со мной до весны, дай мне одуматься, с государем переговорить: он же о тебе спрашивал… ты так ему полюбилась… он часто видел тебя в Успенском, как ты молилась там и плакала этими днями. И царевнушка Софья в тебе души не чает: она просила привезти тебя в собор на «пещное действо». Поедем, мое золото, а там подумаем, потолкуем; может… Государь спосылает гонцов в Польшу… может, Бог даст… еще не верно…
Он не договорил, боясь, что зашел слишком далеко. Он сам хорошо понимал, что в доверчивое сердце своей любимицы он забрасывает напрасную надежду; как и все в Москве, он знал, что молодого Ордина-Нащокина уже не воскресить; но ему во что бы то ни стало хотелось подольше удержать дочь от рокового решения… «Молодо-зелено, перегорит, а там еще свежее расцветет», – думалось ему, и он давал понять девушке, что он что-то знает, чего-то – а чего именно, она сама догадается – он ждет, что им-де с царем что-то известно, а что – пусть сама соображает. Он слепо верил во всемогущество молодости и времени: все переживается человеком, всякие душевные раны, даже, по-видимому, смертельные исцеляет время. Разве он думал, что переживет свою Аннушку, мать этой самой девочки? А пережил. Сколько раз, когда она, такая молоденькая да хрупкенькая, умерла у него на руках, и он свез ее в Новодевичий на погост, сколько раз он пытался наложить на себя руки! Так не попустил: не попустил вот этот невинный ангелочек, вот эта самая Наталенька, вся в мать! Наталенька, что теперь тихо плачет у него на плече. Ее было жаль кинуть одну на белом свете, ее, этого чистого ангелочка, и он остался жить для нее. И смертельная его рана зажила, закрылась с годами, хоть по временам и саднит, ох, как саднит! Переживет и она свое девичье великое горе, заживет и ее кровавая рана, заживет, Бог милостив.
– Вот ужо повезу тебя, дитятко, на «пещное действо», – говорил он, лаская всхлипывавшую у него на плече девушку, – а там с государем перемолвлюсь о вестях некиих… кубыть, надо бы надеяться… а Афанасий Лаврентьевич… – Он знал, что девочка понимает, о ком он говорит. – И Афанасий Лаврентьевич, кубыть, повеселее стал малость… Бог милостив, не оставит…
Он чувствовал, как при этих словах у него на груди, под шитою шелками тонкою срачицею, колотилось сердце его девочки.
– А разве послы наши воротились с польского рубежа? – робко спросила она.
– Воротились, дитятко.
– И Афанасий Лаврентьич?
– И он, золото мое… Сказываю тебе, кубыть, веселяе маленечко стал… Вестимо, Бог его, горюна, не оставит: добер уже зело человек.
Все