не поступлю и впредь,
но поздно начал,
поздно
я людей жалеть.
Сколько раз
по лесам
брел болотом,
кочками.
Сколько раз
себе я сам
говорил:
«Все кончено…»
Все кончено,
все кончено…
А было ли что начато?
И сироты
не корчил я,
а начинал все начерно!
Вот я стою
над Волгою
посереди Руси,
не хилый,
не надорванный —
что хошь на горб грузи!
Дышит
влажной свежестью
звездная вода.
Пароходы светятся,
будто города.
Мне совсем не странно,
что настолько звездно,
и ничто не рано,
и ничто не поздно!
Люди – народ хороший!
Я предан был другом впервые…
Буран меня обвивал.
Я шел по Москве и в порыве
весь белый свет обвинял.
Тащился домой, на Мещанку,
и, чуждый в своей же семье,
играл сам с собою в молчанку,
проигрывал сам себе.
В раздумье угрюмом, трудном
о всем размышлял без любви,
как будто был предан не другом,
а всеми на свете людьми.
Но мать моя, женщина твердая,
сварила солдатский кулеш,
картошки дала и творогу
и просто сказала: «Ешь!
Рано себя хоронишь,
еще пожить не пришлось!
А люди – народ хороший!
Ты это, парень, брось!»
И если ко мне парнишка
придет с бедою своей
и скажет слова поникшие
о том, что не верит в людей,
битый не раз, измаянный,
живучий, словно трава,
я повторю мамины
памятные слова:
«Рано себя хоронишь,
еще пожить не пришлось!
А люди – народ хороший!
Ты это, парень, брось!»
«Ты считаешь…»
Ты считаешь,
что все в твоей жизни сломано,
что уже никого не полюбишь ты,
словно
не твои восемнадцать сейчас тебе, милая,
а, пожалуй, полвека,
не менее, минуло…
У тебя,
пессимистка,
румяные щеки,
у тебя,
пессимистка,
глазенки, как щелки,
а оттуда на мир
любопытство выглядывает
и, что ты еще просто девчонка,
выкладывает…
Пусть подушка
слезами