хуже куда уж быть!
Но пили они, будьте ласковы, —
геологам так бы пить.
Лица у них размильонены.
В сплетнях они растрезвонены.
Столько порой коварности
в собственной популярности.
Идешь ты с работы, Валечка.
Прижата к губам твоим варежка,
и знаешь, что там, на Сретенке,
окошко твое не светится.
Мертвенно там и холосто,
и как на улице холодно.
А кто-то, узнав ошарашенно, —
с бумажечкой и карандашиком…
Ты вроде счастливей, Анечка.
Ты любишь мужа и мальчика.
Но вот ты бредешь, усталая,
какая-то старая-старая.
Сумка руку оттягивает.
Рыба в ней еще вздрагивает.
Сумка опять перекладывается,
а кто-то узнал, переглядывается.
Но вот – кавалеры вытурены,
и все сигареты выкурены,
и только лимон солененький,
и только поэт зелененький,
пока еще не размильоненный,
но жаждущий этого так,
что дикторши с горькой иронией
ему наливают коньяк.
«Не понимать друг друга страшно…»
Не понимать друг друга страшно —
не понимать и обнимать,
и все же, как это ни странно,
но так же страшно, так же страшно
во всем друг друга понимать.
Тем и другим себя мы раним.
И, наделен познаньем ранним,
я душу нежную твою
не оскорблю непониманьем
и пониманьем не убью.
Сирень
Вот полночь.
Вот за полночь.
Устал перечеркивать.
Берет меня за плечи
бессонница чертова.
Все зыбко, неистинно,
за что ни возьмешься.
Из дому!
Из дому!
Здесь невозможно!
«Москвич» мой отчаянный,
товарищ бывалый,
от дома отчаленный
плывет вдоль бульваров.
Но – липы и тополи,
зачем вы шумите?
Но – запахи тонкие,
зачем вы щемите?
Но – астры,
настурции,
маки,
табак,
зачем вы,
настырные,
пахнете так?
Повсюду попарно
с руками в руках
девчата и парни
сидят в уголках.
Милиционеры
не смотрят на них.
Молитесь на нервы
таких постовых.
Над астрами,
каннами
они без девчат
в своих подстаканниках,
как ложки,
торчат.
Скорость убавил я —
лучше так.
Вдруг
у «Балчуга»:
«Эй,
левак!»
И на сиденье
плюхнулось —
да как! —
чудное