я пересыпал ягоды кому-то
и пошагал по лесу без тропы.
Я ничего из памяти не вычел
и все, что было в памяти, сложил.
Из гулких сосен я в пшеницу вышел,
и веки я у ног ее смежил.
Открыл глаза.
Увидел в небе птицу.
На пласт сухой, стебельчатый присел.
Колосья трогал.
Спрашивал пшеницу,
как сделать, чтобы счастье было всем.
«Пшеница, как?
Пшеница, ты умнее…
Беспомощности жалкой я стыжусь.
Я этого, быть может, не умею,
а может быть, плохой и не гожусь…»
Отвечала мне пшеница,
чуть качая головой:
«Ни плохой ты, ни хороший —
просто очень молодой.
Твой вопрос я принимаю,
но прости за немоту.
Я и вроде понимаю,
а ответить не могу…»
И пошел я дорогой-дороженькой
мимо пахнущих дегтем телег,
и с веселой и злой хорошинкой
повстречался мне человек.
Был он пыльный, курносый, маленький.
Был он голоден,
молод и бос.
На березовом тонком рогалике
он ботинки хозяйственно нес.
Говорил он мне с пылом разное —
что уборочная горит,
что в колхозе одни безобразия
председатель Панкратов творит.
Говорил:
«Не буду заискивать.
Я пойду.
Я правду найду.
Не поможет начальство зиминское —
до иркутского я дойду…»
Вдруг машина откуда-то выросла.
В ней с портфелем —
символом дел —
гражданин парусиновый
в «виллисе»,
как в президиуме,
сидел.
«Захотелось, чтоб мать поплакала?
Снарядился,
герой,
в Зиму?
Ты помянешь еще Панкратова,
ты поймешь еще, что к чему…»
И умчался.
Но силу трезвую
ощутил я совсем не в нем,
а в парнишке с верой железною,
в безмашинном, босом и злом.
Мы простились.
Пошел он, маленький,
увязая ступнями в пыли,
и ботинки на тонком рогалике
долго-долго
качались вдали…
Дня через два мы уезжали утром,
усталые,
на «газике» попутном.
Гостей хозяин дома провожал.
Мы с ним тепло прощались.
Руку жали.
Он говорил,
чтоб чаще приезжали,
и мы ему —
чтоб тоже приезжал.
Хозяин был старик степенный, твердый.
Сибирский