но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод…
Вот говорит мне мать:
«Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?»
Ах, Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
и – молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала…
Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять!
Как дальше буду?
Больше нету силы…
Ах, если б у меня любимый был,
уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному,
и после воду выпила бы ту…»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я —
я ей завидовал,
я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
Все улеглось в селе,
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе…
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
по всем дремавшим сладко на полу:
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
Не пойму…»
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей синё-синё.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно