старик пастух пощелкивал бичом.
Все было крепким, ладным и здоровым,
и не хотелось думать ни о чем.
Забыв поесть, не слушаю упреков,
набив карманы хлебом, налегке,
как убегал когда-то от уроков,
да, точно так – я убежал к реке.
Ногами увязая в теплом иле,
я подошел к прибрежной старой иве
и на песок прилег в ее тени.
Передо мной Ока шумела ровно.
По ней неторопливо плыли бревна,
и сталкивались изредка они.
Гудков далеких доходили звуки.
Звенели комары.
Невдалеке
седой путеец, подвернувши брюки,
стоял на камне с удочкой в руке
и на меня сердито хмурил брови,
стараясь видом выразить своим:
«Чего он тут?
Ну, ладно, сам не ловит,
а то ведь не дает ловить другим…»
Потом, в лицо вглядевшись хорошенько,
он подошел:
«Неужто?
Погоди!..
Да ты не сын ли Зины Евтушенко?
И то гляжу…
Забыл меня поди…
Ну, бог с тобою!
Из Москвы? На лето?
А ну-ка, тут пристроиться позволь…»
Присел он рядом,
развернул газету,
достал горбушку, помидоры, соль.
Устал я, на вопросы отвечая.
И все-то ему надо было знать:
стипендию какую получаю,
когда откроют Выставку опять.
Старик он был настырный и колючий
и вскоре с подковыркой речь завел,
что раньше молодежь была получше,
что больно скучный нынче комсомол.
«Я помню твою маму лет в семнадцать,
за ней ходили парни косяком,
но и боялись —
было не угнаться
за языком таким и босиком.
В шинелишках, по росту перешитых,
такие же,
я помню,
как она,
что косы – буржуазный пережиток,
на митингах кричали дотемна.
О чем-то разглагольствовали грозно,
всегда каких-то полные идей, —
ну, скажем, поднимали вдруг серьезно
вопрос «обобществления» детей!..
Конечно, и смешного было много
и даже просто вредного подчас,
но я скажу:
берет меня тревога,
что нет задора ихнего у вас.
И главное, —
пускай меня осудят, —
у вас не вижу мыслей молодых.
А у людей всегда, дружок, по сути,
такой же возраст, как у мыслей их.
Есть молодежь, а молодости нету…
Что далеко идти?..
Вот мой племяш, —
и двадцать пять еще не стукнет в зиму эту,
а меньше тридцати уже не дашь.
Что получилось?
Парень