– Смотри за костром, ежели остаешься.
И в три пары дружно к лодкам свалились. Расселись с веселым смехом, не думая ни о фабриках, ни о суровых родителях. Олежка Вязьмин на Клязьме вырос – весла в его руках мелькнули так, что вода из Киржача в Клязьму заплескалась. Уж не к родительскому ли дому с новоявленной невестой рванул? Савва сам не торопился: хоть и недолга майская ночь, а до утра все успеется. Данилка же в противоположную сторону поплыл, по Киржачу. Его взглядом проводив, Савва спросил свою Севастеюшку:
– Ну, а мы-то куда?
Сидя рядом на скамейке, она висела на его правой руке, а много ли одной левой нагребешь? Да и ответ его ошарашил. Думала, нет ли об этом раньше Севастеюшка, но сказала:
– Что касаемо меня, так я бы уплыла в церковь Божью.
Савва от удивления весло упустил.
– Право, хочется как-то по-человечески. Замуж хочется, Савва Тимофеевич. Годы-то мои уходят.
Он не придумал ничего лучшего, как оправдываться:
– Разве я обижал тебя, Севастеюшка? Разве обещал чего лишнего?
Она взяла и левую его руку.
– Поплывем, куда поплывется. Не серчай, Саввушка, – впервые назвала его по имени. – Прости мою глупость. Так, нашло что-то. Не обижал ты меня никогда. И ничего мне не обещал. Да и что ты мог обещать, без родительской-то воли?
Лодка, с устья Киржача пущенная по течению, давно уже качалась на Клязьме. Данилка молодец, на дно свежей черемухи и первой травы набросал. Ну их, весла. Лежи-полеживай, да не вспоминай о сетованиях родительской ткачихи, которой, видите ли, в Божью церковь захотелось! Савва не сердился. Да и как можно было сердиться, сверху вниз глядя в глаза присмиревшей ткачихи. Право, они были хороши, хотя и давно уже припорошены хлопковой въевшейся пылью. Никогда он раньше не задумывался, чего это фабричные люди, будь то мужики или бабы, так рьяно парятся в банях? И что удивительно, почти не было голубоглазых. На мужиков он, известное дело, не глазел, но баб-то как не примечать? Он думал, от рождения здесь у всех карие, и посмеивался, что порода уж такая, владимирская. А как луна-то ярко заглянула в эти полуослепшие глазищи, он и ужаснулся: «А ведь у них у всех повыжигало пылью!..» Лодка качалась, и в его собственных глазах тоже что-то покаянно покачивалось, выгоняя слезу.
Савва? Савва Тимофеевич? Что с вами, молодой хозяин?!
Она губами убирала слёзы с его глаз, но никак убрать не могла. Не хватало ее разумения понять, что творится с молодым хозяином. Ему ли плакать, ему ли о чем-то печалиться? Господи, такая счастливая судьба у человека, а он жалостью исходит. Вот и пойми поди!
Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как-то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:
– Да!