В пять часов пили чай, в восемь ужинали, потом Наталья мыла младенцев, кормила, укладывала спать, долго молилась, стоя на коленях, и ложилась к мужу с надеждой зачать сына. Если муж хотел её, он ворчал, лёжа на кровати:
– Будет. Ложись.
Торопливо крестясь, прерывая молитву, она шла к нему, покорно ложилась. Иногда, очень редко, Пётр шутил:
– Что много молишься? Всего себе не вымолишь, другим не хватит…
Ночью, разбуженная плачем ребёнка, покормив, успокоив его, она подходила к окну и долго смотрела в сад, в небо, без слов думая о себе, о матери, свёкре, муже, обо всём, что дал ей незаметно прошедший, нелёгкий день. Было странно не слышать привычных голосов, весёлых или заунывных песен работниц, разнообразных стуков и шорохов фабрики, её пчелиного жужжания; этот непрерывный, торопливый гул наполнял весь день, отзвуки его плавали по комнатам, шуршали в листве деревьев, ласкались к стёклам окон; шорох работы, заставляя слушать его, мешал думать.
А в ночной тишине, в сонном молчании всего живого, вспоминались жуткие рассказы Никиты о женщинах, пленённых татарами, жития святых отшельниц и великомучениц, вспоминались и сказки о счастливой, весёлой жизни, но чаще всего память подсказывала обидное.
Свёкор смотрел на неё как на пустое место, и это ещё было хорошо, но нередко, встречаясь с нею в сенях или в комнате глаз на глаз, он бесстыдно щупал её острым взглядом от груди до колен и неприязненно всхрапывал.
Муж был сух, холоден, она чувствовала, что иногда он смотрит на неё так, как будто она мешает ему видеть что-то другое, скрытое за её спиной. Часто, раздевшись, он не ложился, а долго сидел на краю постели, упираясь в перину одною рукой, а другой дёргая себя за ухо или растирая бороду по щеке, точно у него болели зубы. Его некрасивое лицо морщилось то жалобно, то сердито, – в такие минуты Наталья не решалась лечь в постель. Говорил он мало, только о домашнем и лишь изредка, всё реже, вспоминал о крестьянской, о помещичьей жизни, непонятной Наталье. Зимою в праздники, на святках и на масленице, он возил её кататься по городу; запрягали в сани огромного вороного жеребца, у него были жёлтые, медные глаза, исчерченные кровавыми жилками, он сердито мотал башкой и громко фыркал, – Наталья боялась этого зверя, а Тихон Вялов ещё более напугал её, сказав:
– Дворянский конь, зол на чужую власть.
Часто приходила мать; Наталья завидовала её свободной жизни, праздничному блеску её глаз. Эта зависть становилась ещё острее и обидней, когда женщина замечала, как молодо шутит с матерью свёкор, как самодовольно он поглаживает бороду, любуясь своей сожительницей, а она ходит павой, покачивая бёдрами, бесстыдно хвастаясь пред ним своей красотою. Город давно знал о её связи со сватом и, строго осудив за это, отшатнулся от неё, солидные люди запретили дочерям своим, подругам Натальи, ходить к ней, дочери порочной женщины, снохе чужого, тёмного мужика, жене надутого гордостью, угрюмого мужа; маленькие радости девичьей жизни теперь казались Наталье большими и яркими.
Обидно