И всегда в его словах слышались Никите какие-то намёки, возбуждавшие в нём досаду на этого человека, боязнь пред ним и – острое, тревожное любопытство к нему.
– Много ты знаешь, – сказал он Вялову, тот не спеша ответил:
– Затем живу. Я знаю – это не беда, я для себя знаю. Моё знатьё спрятано у скупого в сундуке, оно никому не видимо, будь спокоен…
Не заметно было, чтоб Тихон выспрашивал людей о том, что они думают, он только назойливо присматривался к человеку птичьими, мерцающими глазами и, как будто высосав чужие мысли, внезапно говорил о том, чего ему не надо знать. Иногда Никите хотелось, чтоб Вялов откусил себе язык, отрубил бы его, как отрубил себе палец, – он и палец отрубил себе не так, как следовало, не на правой руке, а на левой, безымянный. Отец, Пётр и все считали его глупым, но Никите он не казался таким. У него всё росло смешанное чувство любопытства к Тихону и страха пред этим скуластым, непонятным мужиком. Чувство страха особенно усилилось после того, как Вялов, возвращаясь с Никитой из леса, вдруг заговорил:
– А ты всё сохнешь. Ты б, чудак, сказал ей, может – пожалеет, она будто добрая.
Горбун остановился; у него от испуга замерло сердце, окаменели ноги, он растерянно забормотал:
– Про что сказать, кому?
Вялов, взглянув на него, шагнул дальше, Никита схватил его за рукав рубахи, тогда Тихон пренебрежительно отвёл его руку.
– Ну, зачем притворяешься?
Сбросив с плеча на землю выкопанную в лесу берёзу, Никита оглянулся, ему захотелось ударить Тихона по шершавому лицу, хотелось, чтоб он молчал, а тот, глядя вдаль, щурясь, говорил спокойно, как обыкновенное:
– А если она и не добра, так притвориться может на твой час. Бабы – любопытные, всякой хочется другого мужика попробовать, узнать – есть ли что слаще сахара? Нашему же брату – много ли надо? Раз, два – вот и сыт и здоров. А ты – сохнешь. Ты – попытайся, скажи, авось она согласится.
Никите послышалось в его словах чувство дружеской жалости; это было ново, неведомо для него и горьковато щипало в горле, но в то же время казалось, что Тихон раздевает, обнажает его.
– Ерунду придумал ты, – сказал он.
В городе звонили колокола, призывая к поздней обедне. Тихон встряхнул деревья на плече своём и пошёл, пристукивая по земле железной лопатой, говоря всё так же спокойно:
– Ты меня не опасайся. Я ведь жалею тебя, ты человек приятный, любопытный. Вы все, Артамоновы, страх как любопытные… Ты характером и не похож на горбатого, а ведь горбат.
Испуг Никиты растаял в горячей печали, от неё у него мутилось в глазах, он спотыкался, как пьяный, хотелось лечь на землю и отдохнуть; он тихонько попросил:
– Ты молчи об этом.
– Я сказал: как в сундуке заперто.
– Забудь. Ей не проговорись.
– Я с ней не говорю… Зачем с ней говорить?
И вплоть до дома оба шли молча. Синие глаза горбуна стали больше, круглее и печальней, он смотрел мимо людей, за плечи им, он стал ещё более молчалив