Обыкновенно на людях Валик предпочитал молчать, быть кантовской вещью в себе – себе на уме человеком. Недаром говорили у него на родине: будь, как журавль, бдителен, журавль держит в клюве камень, чтоб неосторожным звуком не привлечь врага. И Дочиу в кампаниях лишь улыбался: мол, знавали мы и не таких говорунов; а на щеке его шрам от клыка собаки, в детстве клацнувшей зубами подле самого лица, терялся оспиной среди мимических морщин.
Дочиу сел к Шай-Таньскому, тот просиял и водрузил на стол серебряный куль курицы в фольге, хрестоматийный, как колесный перестук. Зашелестел оберткой.
– Однако, видит Бог, не врут приметы. Давеча, Валентин, я на перроне, аккурат у нашего локомотива, видел человека с фотоаппаратом. Скверная примета! – сказал толстяк, живо разделывая тушку.
Дочиу парировал:
– Фотографировать локомотивы – верная примета быть в участке. Вокзал – объект военный, как-никак.
Шай-Таньский пропустил мимо ушей рациональный довод.
Дверь отворилась снова, и в вагон вошел второй попутчик Валентина – мрачный молдованин-дед Ион Палади, от которого только и слышал Дочиу, что всех мужчин в его роду зовут Ионами в честь колдуна старой Москвы. Колдун тот проклял некогда Царицыно, посыпав солью земли близ дворца, так что веками ни одно строение там долго не держалось. Ион божился: до сих пор в лунную ночь можно увидеть, как блестят в траве вокруг царицынских прудов кристаллы соли. Палади говорил большею частью на румынском, матерком, пересыпая брань отчизны русскими приблудными словами. Но оба языка звучали у него с таким акцентом, что хотелось переводчика.
– Мэй! – салютовал Ион кургузой лапой, грузно опустился на сидение к бородачу и вытащил чекушку из-за пазухи.
– Что ж, господа, как Бродский завещал: «…В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад», –