– Да уж не перепутаю, – отвечаю. – Только что же у тебя Александр Васильевич за фантазии такие? Может быть, тебе чего привиделось-то в горячке?
– Нет, – шепчет Волошин. – Это дело другое. Что мне по ночам мерещится – это понять никто не в состоянии. Я и рассказывать не буду. А вот о реквиемах этих, если ты такой любопытный, могу тебе сказать коротко, пока меня еще язык слушается, – здесь он помолчал немного, попил воды и продолжил: – Так вот, доктор, умирал я уже много раз, поэтому опыт у меня большой имеется. И даже не просто большой, а громадный. Даже ты, хоть и врач, а столько смертей не видел.
– Ну, я-то уж повидал, слава богу, – отвечаю. – А о чем ты говоришь, я чего-то не пойму. Ты же жив пока, и может бог и смилостивится, тебя и на этот раз пронесет.
– Чую я, что не пронесет, – отвечает Волошин. – А говорю я о том, что в театре на сцене умирал я за двадцать лет столько раз, что всего и не упомнишь.
– Так это же не по-настоящему, – говорю я. – Это же все игра, театр.
– Дурак ты, – говорит Волошин. – Хоть и врач, и умный вроде человек, а простых вещей не понимаешь. Ведь чтобы в зале народ, глядя на твою смерть, не только зарыдал, но и в следующий раз на этот же спектакль снова пришел, надо так умереть, словно делаешь ты это в первый и последний раз. Как будто после этого уже никогда не встанешь, и вынесут тебя со сцены прямо вперед ногами. Искусство – это, брат, дело очень серьезное.
– Да, – говорю. – Наверно ты прав.
– Так вот, – продолжает Волошин, – когда умирает человек, хоть на сцене, хоть в жизни, то видит он с удивлением, что смерти-то две.
– Это как же, – говорю, – две?
– А вот так, – отвечает Волошин. – Одна для тебя самого, а другая для зрителей.
– Интересно, – говорю. – Я такого, голубчик, никогда не слыхал.
– Точно говорю тебе – две. Поэтому и реквиема два. У Шопена это сплошные рыдания, тоска и мерзость запустения. А у Моцарта – натуральный трубный глас зовущий. Потому что марш Шопена предназначен для тех, кто в зрительном зале остается, а Моцарта – для тех, кто улетает. Я, знаешь ли, пока на сцене лежал, кинжалом заколотый или шпагой пронзенный – слышал оба. Не знаю только откуда. То ли с небес, то ли в голове моей звучали. Оттого ведь и народ в зале рыдает, что в голове у него раздается марш для нее и предназначенный. А в моей голове совсем другой. Вот это, брат, и есть настоящее искусство. Ты ведь, наверно, помнишь, что Моцарт свой реквием исключительно для себя писал, когда почувствовал свою скорую смерть. А Шопен для публики. И все точно так и получилось.
– Да, – говорю, – раньше мне такое в голову не приходило. Хотя, возможно, ты и прав.
– Прав, – отвечает Волошин. – Уж поверь старому артисту. Так что прошу тебя – не перепутай. Потому что на похоронах оркестр может сильно выпить, а это дело очень серьезное. Ведь если они что напутают, то вместо дальней дороги придется мне скитаться здесь привидением еще бог знает