– Отнесите теперь моему соправителю.
Не все в курии сразу соображают, не до всех с ходу доходит, что август имеет в виду своего малолетнего сына, которого он недавно пожаловал правящим титулом цезаря. Теперь никуда не деться, все решения надо согласовывать и визировать у дуумвира. И тогда Филипп Араб для ясности и понимания публикой добавляет:
– Пусть Филипп II тоже подпишет. Пусть не отлынивает от трудных решений и также назначит свою матерь августой, а то она теперь уже и шлёпнуть его прав не имеет, а он может, ибо в своём праве! Сын уже умеет стилом орудовать, возить им по пергаменту, наловчился за долгие осенние и зимние вечера. Пусть не упрямится и черканёт…
Вдруг кто-то, как будто проснувшись, начинает бормотать, а точнее, бубнить:
– Бу-бу-бу… бу-бу-бу… бу-бу-бу…
– Что-что? Я не понял! Не слышно! Погромче!.. Быть не может, повторите! – требует император. – Ах, неужели я уже один раз обожествлял отца? Ах, я уже приказывал установить ему бюст? Тогда он станет дважды Богом и на родине героя будет установлено два его изваяния! Я же не требую обязательного золота! Пусть оба будут бронзовыми! Или хотя бы один – платиновым с многокаратными бриллиантовыми вкраплениями! Скромно, но со вкусом…
И опять из того же туловища-источника, будто в противовес, несётся:
– Бу-бу-бу… бу-бу-бу… бу-бу-бу…
Филипп то ли приседает, то ли оседает, ибо в только что произнесённых словах, вернее, в бурчании-бунчании, улавливает скрытый упрёк и намёк на то, что якобы он своей предыдущей речью тонко, по-сыновьи, по-иезуитски, отмстил неразумному родителю, словно хазарину, за трудное и босоногое детство. Императору чудится, что окружающие уверовали: вся эта торжественная постановка и его речь являются лишь комедией, фарсом, буффонадой, сатирой, издёвкой, насмешкой горькою обмахнутого сына над промотавшимся отцом.
А ведь Филипп-то – он всё всерьёз… и надолго, без тени лукавства и без двойного дна!
Побегав глазами по залу в поисках гнусного отщепенца, август сдерживает свой гнев, выявив и разглядев дряхлого сенатора-старика, выжившего из ума, а потому моловшего, словно блаженный, своим бескостным языком что ни попадя, а то и вовсе что попало.
Взор государя становится снисходительным, покидает физиономию безумца и в поисках сатисфакции и более достойного противника, на котором можно сорвать злость и отыграться, начинает рыскать по прочему пространству.
Внезапно у императора во сне просыпается способность читать чужие мысли, ибо, остановив зрачки глаз на очередном сенаторе, он, хотя губы сенатора жёстко сомкнуты, словно откуда-то издали, из другого измерения, слышит: «Ох, и озорной же этот арабский пройдоха!».
«Это я, что ли, пройдоха?» – нет предела мысленному возмущению Филиппа.
«Ну,