японскими проигрывателями,
датским баночным пивом,
где будет все,
но исчезнет одно —
покупатель.
Подушки начнут воровать из музеев
неандертальские черепа.
Рубашки
сами себя напялят
на статуи и скелеты.
Детские коляски будут качать
заспиртованных младенцев из мединститутов.
Бритвенные лезвия
захотят зарезаться
от одиночества.
Состоится массовое повешение
галстуков на деревьях.
Книги устроят самосожжение,
тоскуя по глазам и пальцам.
Вещи, возможно, адаптируются.
Вещи сами начнут ходить в магазины
и, наверно, устроят всемирную свалку,
когда пройдет непроверенный слух,
что в каком-нибудь магазине на окраине
«выбросили» человека.
Вещи обязательно политически перессорятся,
и, возможно, какой-нибудь зарвавшийся холодильник
придумает новую нейтронную бомбу,
уничтожающую
только вещи
и оставляющую целехонькими
людей…
Но что останется,
если людей не осталось?
Поднявший атомный меч
от него и погибнет!
Над обезрыбевшим Тибром ночью
витают не призраки легионеров,
а наркоманов дрожащие тени,
с ноздрями, белыми от кокаина,
с руками, исколотыми насквозь…
По старой своей подмосковной привычке,
я каждое утро бегал над Тибром
и слышал под кедами тоненький хруст.
Я остановился однажды
и вздрогнул,
увидев десятки разбитых ампул
и одноразовых шприцев,
а рядом
валявшееся в итальянской крапиве
чье-то растоптанное лицо.
Лицо было русским.
Было крестьянским,
с красным гончарным загаром работы,
с белыми лучиками морщинок
возле особенных – вдовьих глаз,
чуть притененных белым платочком
в черную крапинку —
будто