и остался в живых…
Это было смелей,
чем во имя неправды погибнуть!
Ну а я —
я слыву, что я смелый,
но о жизни
и смерти своей
что я думаю,
грешный и смертный,
среди грешных и смертных людей?
Все мы смертники.
Все – камикадзе.
Ветер смерти свистит в ушах.
Каждый шаг по планете комкастой —
это к смерти невидимой шаг.
Пусть я буду разбитым и смятым, —
не за то,
что хотел бы тиран,
рычаги
вырывая
с мясом,
я пойду на последний таран.
И тогда я хотел бы,
потомки,
чтоб сквозь тело истлевшее,
сквозь
моего самолета обломки
что-то доброе к вам прорвалось.
Но как страшно —
себе показаться
погибающим в небе не зря,
а погибнув уже,
оказаться
обманувшимся смертником зла.
Итальянские слезы
Возле Братска в поселке Анзёба
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба – мужик.
И глаза беззащитными были
и кричали о боли своей
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.
Он опять подливал, выпивая,
усмехался: «А, – все это блажь!»
И жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».
Говорил он, тяжелый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он.
«Но лопата, браток, не копала
в огражденной от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь, роса – на шоссе!
И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и что люди голодные – мигом,
будто русской была, поняла.
Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.
Ну а этим фашистам проклятым,
что им дети, что люди кругом,
и солдат ее вдарил прикладом,
и вдобавок еще – сапогом.
И упала, раскинувши руки,
и затылок – весь в кровь по шоссе,
и заплакала горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.
Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.
И овчарок, солдат мы – в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну