оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.
Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.
Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.
И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.
Потом мы снова,
снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.
Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.
«Работа давняя кончается…»
Работа давняя кончается,
а все никак она не кончится.
Что я хотел, не получается,
и мне уже другого хочется.
Пишу я бледными чернилами.
Брожу с травинкою в зубах.
Швыряюсь грушами червивыми
в чрезмерно бдительных собак.
Батумский порт с большими кранами,
дымясь, чернеет вдалеке,
а я лежу, играю крабами
на влажном утреннем песке.
В руках у мальчиков хрусталятся,
как брошки женские, рачки.
Плыву с щемящею усталостью,
прикрыв спокойные зрачки.
И в давней, давней нерешенности,
где столько скомкано и спутано,
во всем – печаль незавершенности
и тяга к новому и смутному.
«Следов сырые отпечатки…»
Следов сырые отпечатки,
бульвар,
заснеженный трамвай,
прикосновение перчатки
и быстрое:
«Прощай!»
Иду направленно,
мертво,
и тишина,
и снег витает.
Вот поворот,
вот вход в метро,
и яркий свет,
и шапка тает.
Стою на легком сквозняке,
смотрю в тоннель,
набитый мраком,
и трогаю рукою мрамор,
и холодно моей руке.
И шум,
и отправлений чинность.
И понимать мне тяжело,
что ничего не получилось
и получиться не могло.
«Меня не любят многие…»
Меня не любят многие,
за многое виня,
и мечут громы-молнии
по поводу меня.
Угрюмо и надорванно
смеются надо мной,
и взгляды их недобрые
я чувствую спиной.
А мне все это нравится.
Мне гордо оттого,
что