– Какой, к чёрту, автомат. Я и стрелять-то не умею, там любой подросток лучше меня воюет. Потом куда-то лететь, там приспосабливаться: как будто бежать. Эмигрант уже значит проигравший, – он хотел было продолжать, но вдруг оборвал себя на полуслове, – уже вроде бы можно, – и, показав взглядом на чай, нетвёрдой рукой принялся разливать густой чёрный кипяток по чашкам. Несмотря на всё выпитое, пока что оставалось нечто, о чём он не решился бы говорить вслух и с отражением в зеркале: совершенно безотчётно, но Ивана по непонятной для него самого причине всегда больше привлекала роль полного холодной решительности палача или карателя, пусть даже трусливой тыловой крысы, нежели волевого бесстрашного героя-победителя. Что-то в глубине его души противилось мечтать о достойных мужчины подвигах, предоставляя воображению возможность упиваться противоположными картинами. Образ Чингиса импонировал ему куда менее, чем начальника ГубЧК времён зверств гражданской войны.
В этот короткий период истории на одной шестой части земной суши можно было стряхнуть с себя всё, что накопилось за тысячи лет цивилизации, будто вонючую перхоть, и позволить волнам бескомпромиссной, гротескной жестокости захлестнуть себя. То было время безграничной широты воображения, когда любая фантазия, родившаяся в больной, вечно пьяной голове, объявлялась новым, единственно верным порядком, который затем насаждался с немыслимой жестокостью. Свобода от чего бы то ни было: закона, морали, каких-либо иных обязательств – и была в понятии Ивана свободой истинной, и он часто жалел, что утихшая без подпитки коммунистического лагеря мода на революции не позволяет ему стать новым Че Геварой, чтобы, отправившись, к примеру, в упомянутую прозорливым Михаилом Африку, пусть с риском для жизни, но хоть раз прочувствовать наркотик вседозволенности.
Тяга к насилию есть нормальное желание самца, и бешеная гонка за денежными знаками или властью, позволяющая мужчине брать и владеть желаемым, есть отчасти отражение этого доисторического зова с поправкой на суровые реалии вездесущего гуманизма, но Иван не хотел, не мог принять этого навязанного временем компромисса: золотая середина редко соблазняет способные увлекаться личности. Он не жаждал удовлетворения, ему нужен был восторг, когда сжатый в руках автомат Калашникова несёт в себе правду, справедливость и глубочайшую истину, поливая свинцом всё вокруг: такие милые сновидения посещали его иногда, и ярчайшие эротические образы блекли перед этим торжеством абсолютной свободы. Впрочем, пока что он успокаивал себя тем, что стрелял и вешал исключительно мысленно, не сомневаясь, что на практике не смог бы переступить через себя и на деле совершить то, что так просто и изящно удавалось ему в теории. Боль и кровь были для него притягательны, но не более как образ, а потому эти фантазии не волновали его совесть, которая разумно полагала, что лучше убить тысячи в