– Парни, – сказал сержант, который должен был стать нашим инструктором, – я хочу вам кое-что сказать. Отдайте ваши сердца Иисусу, поскольку ваши задницы принадлежат мне.
Затем он выдал несколько язвительных замечаний по поводу нашей жалкой гражданской одежды, после чего повел нас в столовую. Там нам дали колбасу и лимскую фасоль. Раньше я никогда не пробовал лимскую фасоль, а тут съел. Она была холодной.
Группа, приехавшая из Нью-Йорка, распалась в первый же день на острове Пэрис. Я больше никогда не видел блондина с красивым голосом, да и многих других тоже. Шестьдесят человек, извлеченные из нескольких сотен, приехавших на доисторическом поезде, стали одним из тренировочных взводов. Мы получили номер и попали под начало того самого сержанта, который встречал нас приветственной речью.
Сержант Ревун был южанином и презирал северян. Впрочем, нельзя сказать, что он отдавал предпочтение южанам. Просто на них он изливал меньше сарказма. Он был очень большой, ростом эдак сто девяносто с небольшим, а весом не менее ста килограммов.
Но сверх того он обладал голосом.
Его голос пульсировал сдержанной силой, когда он отсчитывал ритм, гоняя нас от административного здания к жилому и обратно, – он хлестал нас почище прута, заставляя замирать от страха. Только в Корпусе Морской пехоты традиционное «три-четыре – нале-во», удлиненное южной манерой растягивать слова, может звучать как магическое заклинание. Никто и никогда не произносил этот набор звуков лучше, чем наш сержант. Потому-то, а также из-за необычайной любви сержанта к бесконечной шагистике, я могу вспомнить его только марширующим рядом с нами – спина прямая, руки энергично двигаются, кулаки сжаты, голова откинута назад, а громовой голос выговаривает: «Три-четы-ре – нале-во».
Сержант Ревун привел нас строем к интенданту. Именно там мы избавились от всех остатков собственной индивидуальности. Именно интенданты создают солдат, матросов и морских пехотинцев. В их присутствии приходится раздеваться. Избавляясь от каждого предмета одежды, теряешь какую-нибудь характерную черту. Утрата одежды знаменует тихую смерть всех особенностей твоей личности. Я снимаю носки – и уходит склонность к полоскам, и часам, и чекам, и даже к твердой пище; последней уйдет привычка сочетать фиолетовые носки и коричневый галстук. Мои носки отныне всегда будут коричневыми. Они не будут ни перекрученными, ни короткими, ни дырявыми. Они будут коричневыми. И еще одно – они будут чистыми.
То же самое произойдет со всей остальной одеждой, пока ты не окажешься голым в полумраке интендантского склада, из последних сил стараясь справиться со смущением.
Где-то глубоко внутри нас – психиатры называют это подсознанием – все еще жила человеческая искра. Она никогда не исчезает совсем. Ее сила или степень выхода из употребления пропорциональна числу километров,