– Смысл, милочка, в том, что если заговорить на енохианском, сохраняя всю его исконную выразительность… как на родном языке… то теоретически можно было бы подняться до общения с теми, для кого этот язык предназначался, без необходимости прибегать ни к каким печально устаревшим религиозным пережиткам. Безо всяких молений, безо всяких прошений… никакого вмешательства клириков – вовсе.
– С ангелами беседовать.
– О, да! В конце концов, имена-то у них енохианские. И, как Адаму должно было быть известно, поименовать что-нибудь… как Сам Господь когда-то повелел ему сделать со всякой тварью, что крадется и ползает… значит стать владельцем этого. Возобладать этим.
Я глянула на нее, но Бабуля-Говоруля на мой взгляд не ответила. Она явно была уже где-то в другом мире, глубоко в себе, разглядывала катаные обои собственного мозга, рисунок на которых (я могла лишь предполагать), небось, очень уж походил к тому времени на черную плесень с появляющимися тускло-красными прожилками аневризмы.
– Так как же у нас получится сделать это? – Я уже высказала это вслух, не сумев сдержаться.
– У нас никак, – тут же выпалила Говоруля. – Никак… с самой Евиной промашки, яблока, Падения. Никак с тех пор, как первородный грех вошел в каждого из нас, родившегося и нерожденного, накрепко закрепив смерть в наших ДНК.
…О'кей.
Это уж совсем как-то малость из колеи выбивало, видать, поняв это, дама, снимая напряжение, почти тут же из Слегка Пугающей Незнакомки обратилась в Дальнюю Родственницу с Легким Сдвигом.
– Однако, как я уже говорила, у Ди была теория. И это та теория, из которой исходит моя работа, более или менее.
– Так что же?..
Улыбка скривилась, обнажив лишь на долю секунды зубы.
– А-а. Знаете, это уже было бы выбалтыванием секретов.
Я, было дело, задумывалась, к чему это являлось мне во снах протискивание сквозь крохотные дверки в еще более крохотные помещеньица, это вечное ползание червяком по щелям и трещинам, погрузившись лицом во тьму. Но потом вспомнила, что в старой Англии, в лондонском Тауэре, применялось такое наказание, помещали в камеру-карцер, которую прозвали «Стесненная пустота». Не очень помню, когда я впервые о ней услышала, зато с тех пор в памяти моей застряла она прочно: пространство без воздуха, без окон, четыре фута[5] на четыре, в котором узники не могли ни до конца встать, ни до конца сесть. Вот и проводили они время в согнутом положении, охваченные всевозраставшей агонией, задыхаясь от собственного дыхания, пока, наконец, не наступало избавление – зачастую со смертью.
«Стесненной пустоты» больше не существует. Ее обрушили, а может, и кирпичом заложили. Это сделалось целиком едва воспринимаемым пространством, возведенным трюками истории в абстрактное, задним числом отрицаемое: «это не так, и это было не так, и Господь воспрещал, чтобы так было». А вот – было, а значит, и до сих пор есть, непрестанно – в качестве системы наказания