Другую занозу – сионистскую – терпели гораздо дольше. Поскольку в любом деле, требующем личной инициативы, – будь то математика, поэзия или торговля, – неизбежно окажется повышенный процент евреев, если только не отсеивать их специально, этой участи не избегла и школа Колосова, причем одного его защитившегося аспиранта, носившего громкое имя Шамир, Орлов по просьбе Колосова успел взять на работу – с минимальным для кандидата окладом сто шестьдесят пять рублей (кандидаты приближенные обычно начинались с двухсот пятидесяти). Лично я, получая сто десять, был бы только рад лишней полсотне, но Шамир обиделся и перестал ходить на работу – вернее, не начал. Длинноносый отставник, посаженный Орловым «на кадры», значительно округлял вампирски кровавые от десятилетий умеренного пьянства глазки: «Шамир у нас единственный паспортный еврей!» Вольный, но неувольняемый Шамир числился в той же лаборатории, что и я, и поскольку никто из нас никогда его не видел, служил источником неиссякаемых, несколько однообразных шуток: на всех лабораторных попойках непременно ставился стакан и для Шамира – «зачислен навечно», при переселениях мы с ужимками перетаскивали пустоту – Шамиров стол… Неугодных Орлов, как правило, оставлял без внимания, не более, но временами, усмешливо подрагивая крупными губами, благотворительствовал каким-нибудь пузырям земли. Так он извлек из новгородских болот доцентскую чету его однокурсников Ваняевых – ее, завитую жердь с язвительным носом кляузницы, находящую удовольствие торжествующе смотреть коллегам в глаза и не здороваться, и его, бесстрастный почтовый ящик, жестяным голосом неподкупно проговаривавший неприятные вещи всем и каждому, исключая самого Орлова. Ваняев-то и поднял вопрос о вызывающем поведении сотрудника Шамира, в результате чего Шамир внезапно материализовался под вскипевшей известковыми язвами базедовой шеей Виктории в кабинете растерявшегося подводника.
Подводник сразу же позвал меня, главного советника во всех затруднительных вопросах. Я к тому времени уже прошел хорошую костоломку, раскрошившую во мне русскую гордыню («Ах, вы меня не любите? Ну так и пошли вы на…!»), увы, так и не сросшуюся в гордыню еврейскую («Ви мине не льюбите? Так я вас таки использую»), и потому сразу почувствовал вину перед несгибаемой фигурой бородатого мятежника, чей широкоячеистый свитер-реглан лишь подчеркивал могучую обвислость его плеч. Он и держался так, словно мы, а не он попали в забавно-нелепое положение (и то сказать, ведь это нам предстояло сделаться пособниками антисемитов). Бунтарям, поставившим собственный понт выше дела (которого у них чаще всего не бывает), сегодня я даю пинка при первой же попытке употребить и меня для своих нужд, но тогда я еще