Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.[127]
Бродский сам перевел это стихотворение на английский язык и, не испытывая особого доверия к переводчикам, сочинил в их честь изящный памфлет, который не забывал повторять при каждом удобном случае: «сначала вы им доверяете, и они вас убивают; затем вы им не доверяете, и они вас убивают; и наконец вы просите их вас убить (мазохистское решение), и они вас убивают». Конечно, памфлет Бродского терял свою остроту при мысли о стиле перевода, который он изобрел для себя в то самое время, когда он был всего лишь переводчиком чужих мыслей.
«Он переводил очень точно первую строчку и последнюю, соблюдал размер, количество строк, а внутри мог наполнять чем-то своим. Андрей Сергеев утверждает, что вот такое стихотворение Иосифа Бродского “Деревья в моем окне, в деревянном окне…” (1964) произошло от [перевода стихотворения] Фроста “Дерево у окна” (Tree at my Window)».[128]
Как бы то ни было, но перевод Бродским итогового стихотворения не был одобрен англоязычной аудиторией, несправедливо, как полагал сам Бродский, и незаслуженно, как полагали его многочисленные поклонники.
Но о чем пожелал Бродский начать разговор в день своего сорокалетия? Нет ли там отголосков другого юбилейного стишка, написанного в заключении 24 мая 1965 года?
Ночь. Камера. Волчок
хуярит прямо мне в зрачок.
Прихлебывает чай дежурный.
И сам себе кажусь я урной,
куда судьба сгребает мусор,
куда плюется каждый мусор.
Колючей проволоки лира
маячит позади сортира.
Болото всасывает склон.
И часовой на фоне неба
вполне напоминает Феба.
Куда забрел ты, Аполлон![129]
И пожелай биографы Бродского, скажем, Лосев, вспомнить об этом стишке, им пришлось бы как минимум задаться вопросом о том, почему 15 лет спустя Бродский все же пожелал снова «войти, вместо дикого зверя, в клетку», снова вспомнить, как он «впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»? Но вместо этого Лосев видит в юбилейном стишке 1980 года патетический мотив изгнания, взятый из «Божественной комедии» и, в частности, из строк семнадцатой песни «Рая»,[130] перекличку с Гейне («Так мы спрашиваем жадно / Целый век, пока безмолвно / Не забьют нам рот землею… / Да ответ ли это, полно?»)[131], с Ахматовой («Рот ее сведен и открыт, / Словно рот трагической маски, / Но он черной замазан