Терплю ротмистрскую прямоту. А что делать? Не на дуэль же его вызывать? Ведь для него это будет не дуэль, а самоубиение: у Евгения Владиславовича от непрестанных и неумеренных возлияний руки подрагивают так приметно, что, ежели ему выпадет стрелять первому, от собственной же пули, бедняга, и пострадает.
Ага, подковы уже под окнами забренчали…
Может, преставился кто? Тот же Длинноруков. В уезде уже поговаривают: наш Лев Лукьянович умом совсем ослаб − ни дряхлые лета свои, ни службы своей дворянской, ни даже царя-батюшку не помнит.
И ведь правда. Недавно оконфузился: на земском собрании18 говорил, как всегда, долго и гладко, как по писаному, − да вдруг и призвал быть верным долгу своему и императору Александру Ι Павловичу19. Ему зашептали: «Второму, второму Александру-то…». Лев Лукьянович шёпот не расслышал, и вовсе понёс околесицу, что, мол, крестьян за дурные поступки в Сибирь ссылать не следует, дабы, как он тут же разъяснил, «земля не обезлюдела, а ставить их, подлых, в батоги». Здесь не токмо либералы, но и ретрограды смутились: телесные наказания высочайше отменены!
Одним словом, недоумевающее собрание воочию увидело и конфуз и фиаско власти не предержащей, так земской… Тьфу! Не по душе мне это словечко из путаной истории нашей! Земская изба20 – куда как к слуху ближе.
Может, царский указ какой вышел?
А ежели это не указ, а война? Так не с кем вроде бы воевать, да и, как обнаружилось, к стыду и позору нашему, что уже и нечем… Европа, ошалевшая после выгоднейшего для неё Парижского мира21, не обращая более внимания на полудикие русские орды, сама свои политические блюда стряпает, солит и перчит; турки со шведами как умерли, да и персы что-то тихо сидят… Нет, война не должна случиться.
Дверь грохнула.
Шаги.
Однако же, кто приехал?
Кажется, это она, с утра ожидаемая неприятность, оказавшаяся высокой, тучной и обмундированной: капитан-исправник собственною персоною. Вошёл неспешно, с видом несообразно его полицейскому званию значительным, от всех и вся независимым.
Удивительно…
В кресло не присел, как всегда, с краешку, а, не спрашиваясь, плюхнулся в самую его гобеленовую середину; ногу на ногу, руками при этом помогая, покряхтев, закинул; развалился вольно, словно на садовой скамейке; передохнувши, вынул из кармана тряпку, большую, клетчатую, в пятнах; развернул, распаренную физию вытер, скомкал тряпку в кулаке и сунул обратно в карман…
А вот это уже поразительно! Mauvais ton, сказал бы я, то бишь, дурной тон.
Усы вздыбил, отчего они сделались удивительно прусачьими, по резным кресельным подлокотникам жирные пальцы разбросал (грязь под ногтями, как всегда, не вычищена), глазками