– Голенькие?! – задохнулся я от его слов.
– А что тут такого… Голышом для здоровья полезней. Вокруг ни души… Только камыши шумят… – И Левка вдруг прополоскал горло песней: – «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра…» Барахтаемся, значит, в воде, брызгаемся вовсю, потом, мокрехонькие, выбегаем на бережок… С меня вода течет… С Зойки течет… Смотрю на нее – бляха-муха: соски, как две большие виноградины, торчат. Скольжу взглядом вниз – родинки целым выводком… На шее, на животе, над пупком…
Соски торчат… родинки над пупком… Врет паршивец, утешил я себя. Наплел с три короба, наслаждается моей растерянностью, ждет-не дождется, когда от его лихого, безоглядного вранья у меня в груди сердце, как витютень в воздухе, перекувырнется.
– Погрелись чуток на солнышке, – не унимался Гиндин, – и давай друг друга руками, как полотенцем, вытирать досуха.
– В каком же это вы озере купались, когда вокруг одни высохшие арыки с ящерицами? – попытался я его складной и безудержной лжи соорудить кое-какую запруду.
– Какие арыки? Какие ящерицы? В моих снах имеется все, что душе угодно. Озера, реки, горы. В них, как по Невскому, разгуливают одни писаные красоточки, которые подмигивают мне и согласны со мной дружить. Я, Гирш, всем девчонкам люб. Во сне и наяву. Всюду. И в этом вонючем кишлаке, и в каждом городе. Нравлюсь я и твоей Зойке, и диковатой козочке Галие с ее черными колокольцами-косичками… И Белле Варшавской, у которой – обрати внимание – губки, как подушечки с шоколадной начинкой, пухленькие, вкусненькие…
Когда Левка входил в раж, его нельзя было остановить. Чтобы окончательно добить противника, он придумывал все новые и новые происшествия и сцены, в которых непременно представал как всеобщий любимец и победитель.
– На прошлой неделе… в другом сне… – продолжал он с прежней самоуверенностью и пылом, – мы с Зойкой в Ленинград махнули. Я ей, конечно, сначала показал, где мы до войны жили. Поднялись в лифте на пятый этаж, осмотрели наши картины, мамин рояль – «Стенвей», папин пилотский шлем, мою комнату. Потом я взял Зойку под руку и потащил в Русский музей… на передвижников. А когда стемнело, повел в кафе «Ландыш», что на Невском, и мы там целый вечер мороженое наворачивали. Пломбир, «Арктику». Нигде в мире нет такого мороженого, как в Ленинграде… Не ешь, а как будто целуешься… Ты, Гирш, хоть раз в жизни с девчонкой уже того… целовался?
Скажешь Гиндину правду – плохо, соврешь – плохо: только дай повод, и он над тобой тут же расправу устроит – как беркут над глупым зайчишкой.
– У нас в Йонаве мороженое тоже вкусное… с фисташками, – как мог, увертывался я от проигрыша.
– Эх, фисташка ты, фисташка! – усмехнулся Гиндин и по-дружески щелкнул меня по носу. – Сразу видно – не целовался. А я первый раз в одиннадцать лет Вальку Нагорную