– По-моему, тридцать девятый. А что?
– У Вани был сорок третий, – выдохнула Харина и скрылась за ширмой, отделявшей ее часть гостиной от нашей.
Пока хозяйка за тонкой занавеской что-то передвигала, вытаскивала, переворачивала, ставила на прежнее место, мама осыпала меня шепотками, пытаясь угадать, что неугомонная Анна Пантелеймоновна надумала на сей раз.
Долго гадать не пришлось. Харина вскоре вернулась, держа под мышками два сапога.
– А ну-ка примерь, – сказала она и протянула сперва левый сапог, потом правый – оба почти новые, с высокими голенищами, на толстой подошве со следами въевшейся в кожу довоенной дорожной грязи…
Я застыл.
– Ты, что, по-русски не понимаешь? Примерь и разок-другой пройдись-ка в них по комнате… Чего зря офицерскому добру пропадать…
Я быстро снял свои стоптанные летние ботинки с выцветшими, похожими на дохлых дождевых червей шнурками, и, сунув ноги в Ивановы сапоги, попробовал пройтись в них от стола до окна, выходившего прямо во двор Бахыта, но после первых же шагов споткнулся и растянулся во весь рост на полу.
– Великоваты, конечно, – не очень огорчилась из-за моего падения Харина. – Но с портянками сойдут. Все же лучше, чем ничего… Зиму нынче обещают лютую да голодную…
Хорошо еще – Зойка спала. Увидела бы меня в этих сапожищах и подняла бы, наверно, на смех. А, может, и не подняла бы – знает ведь, чьи эти сапоги…
– С обмотками сойдут. Походишь-походишь и привыкнешь, Гриша… – промолвила тетя Аня. – Через год и ноги подрастут. Да и мне самой приятно… хоть изредка скрип знакомый услышу…
Мама слушала ее с опаской, ждала, когда Харина направится к буфету и достанет заветную бутылку, но Анна Пантелеймоновна что-то еще невнятно пробормотала – то ли пожелала спокойной ночи, то ли посоветовала больше керосину в лампе не жечь – и скрылась за ширмой.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Лежал и, не отрываясь, смотрел на сапоги Ивана Харина. Они чернели в изножье раздрызганного дивана, как двое приставленных к моему ложу часовых, и сквозь наплывающий сон до изнуренного темнотой и упорным бдением слуха доносился их сухой и суровый скрип, как будто кто-то за окнами ходил по трескучему, как хворост, снегу. Скрип то набирал силу, то затихал, и в этих тихих промежутках все вдруг отслаивалось от меня – и насытившийся верноподданным лаем Рыжик, и подворье угрюмого Бахыта с его телохранителем-беркутом, и взъерошенные, как кустарник на юру, куры, и меланхолик-ишак, и мектеп с Гюльнарой Садыковной и Мамлакат на коленях Сталина; куда-то проваливались война, долгая дорога по чужой, выстуженной горем стране, битком набитые беженцами товарняки. Ко мне возвращалось прошлое – под байковое одеяло забирались выросшие в войлочной темноте мои деревья, воскресали мои люди, мои животные, снова рассветало моё небо, где обитал мой Бог.
Всевышний и впрямь не раз являлся мне в моих