Потом:
– Морта! Морта!
– Он зовет меня, – сказала Морта Семену.
– Пусть зовет!
– Семен! Семен! – рокотал голос Ешуа. – Ты мать не видел?
– Не видел. Не видел. Никто ее никогда не видел, – тихо промолвил прыщавый Семен.
Корчмарь Ешуа распахнул дверь.
– Вы почему не отзываетесь? – предчувствуя что-то дурное, спросил он.
– Тише, – одернул его прыщавый Семен. – Тише. Мать спит.
– Где?
– Вот, – буркнул сын.
Ешуа стоял на пороге и боялся приблизиться к кровати. Шаг шагнет и встанет, шаг шагнет и встанет.
– Почему она спит в твоей кровати? – бросил он издали.
– Потому что с тобой ей холодно, отец. Холодно…
– Хава! – закричал корчмарь, бросился к кровати и, одетый, плюхнулся рядом с покойницей. – Хава!
– Перестань! – сказал прыщавый Семен.
– Господи! – кусал подушку Ешуа. – Господи!
Он вдруг привлек к себе мертвую жену и осыпал ее торопливыми слюнявыми поцелуями.
Прыщавый Семен отвернулся.
Морта стояла у изголовья и крестилась.
– Уходите, – попросил корчмарь. – Уходите! Оставьте нас вдвоем. Слышите?
Прыщавый Семен встал и, не сказав ни слова, направился к двери.
– Оденься, Симонас, – взмолилась Морта и, схватив его одежду, кинулась за ним.
– Хавеле, – прошептал Ешуа, когда сын и Морта вышли. – Ты вчера обещала зажарить оладьи из свежей картошки. Ты же, Хавеле, знаешь, как я люблю твои картофельные оладьи…
Он погладил ее волосы, потрогал золотую серьгу:
– Господи! Какие у тебя красивые волосы!.. Какие они живые! Ты напрасно смущаешься и закрываешь глаза… Подумаешь – что я тут такого сказал? Я сказал, что люблю твои картофельные оладьи, и только… Пойдем, Хавеле, пойдем… У нас, слава богу, есть своя кровать. В своей кровати мягче. Там каждая блоха знает, как я люблю твои картофельные оладьи и твои красивые волосы… Господи! Господи!
Его душили слезы, но слез не было. Раньше Ешуа плакал по любому, даже самому ничтожному, поводу. Слезы дарили облегчение, смывали с его лица и души жесткость и угрюмость, делали его молодым, прежним, возвращали к той поре, когда он, ретивый, неунывающий отпрыск рода Манделей, колесил по Литве в поисках неверного, летучего, как дым, еврейского счастья. Но сейчас возле мертвой посиневшей Хавы он не мог выдавить ни единой слезы. Слезы изменили ему, оставили, в горле першило, как от липового меда, голова разламывалась от пустоты и бессилия, а в ушах стрекотали кузнечики. Ешуа вдруг учуял подпольный трупный запах и судорожно принялся заглатывать тошноту.
Он подошел к буфету, вынул графин и впервые в жизни налил себе в высокую серебряную чарку водки, закрыл глаза и выпил залпом, и водка обожгла его кошерный пищевод, распугала кузнечиков, и вдруг стало щемяще легко и ясно.
С чаркой в руке вернулся Ешуа к кровати, уставился на Хаву и – опять-таки впервые в жизни – просветленно и отчаянно сказал:
– За тебя, Хава! За твою доброту и