В лирике Тарковского, которую исследователи определяют как «постакмеистическую», «неотрадиционалистскую», «сотериологическую» с «псалмическим мелосом» и трансформированным «христианским кодом», как поэзию «пантеистической органики» и «русского космизма», – запечатлён особый и редко встречающийся в чистом виде тип художественного мышления, устремлённого к сокровенным метафизическим первоистокам бытия, к первородным его началам. Поэт прямо сказал об этом в одной из бесед с журналистами: «Я верю в духовную сущность поэзии. Я верю, что она осуществляет наилучшую связь человеческой души с первоосновой мира. Это проявляется, может быть, совершенно случайно /…/ Поэзия, когда она осуществлена, – это стигматы человеческого духа».[3]
Как и всякое большое искусство, поэзия Тарковского синтезирует в себе самые разнообразные культурные контексты: мифологические, библейские, фольклорные, литературные, исторические, религиозно-философские, научные. Давший клятву «вернуть моё искусство его животворящему началу» (1, 211), Тарковский использует особый тип поэтического слова – Слово-Логос, энергией которого мир созидается как культурный космос. Одному из ведущих исследователей лирики Тарковского С. Кековой принадлежит замечательное определение этого слова как «слова-свитка»,[4] в котором воплощена субъективная память культуры с её бездонными хранилищами накопленных значений и смыслов. Слово в стихе Тарковского, как память в сознании человека, «свой длинный развивает свиток», актуализируя центральные и периферийные контексты предшествующих культурно-исторических эпох и индивидуальных художественных систем. Говоря о смыслопорождающем «механизме» лирического высказывания, сам поэт воспользовался другой метафорой: слова – спящие в саркофагах египетские фараоны, периодически пробуждающиеся от летаргического сна и взаимозаражающие друг друга светоносной поэтической семантикой: «/…/ слова начинают светиться, загораясь одно от другого, и чем этот взаимосвет /…/ ощутимей, тем стихотворение мне больше по сердцу».[5]
Один из главных учителей Тарковского в поэзии, Осип Мандельштам определил слово как «тысячествольную цевницу, оживляемую сразу дыханием всех веков».[6] Своё поэтическое призвание Арсений Тарковский расслышал ещё ребёнком в звуках «пятиротой дудки тростниковой», на которой играл слепой старик в «городе степном» его детства. «Нищий царь», поэт-пророк и вечный странник, он самозабвенно откликнулся на этот негромкий призыв о любви и милосердии: «Во все пять ртов поёт его дуда, ⁄Я горло вытяну, а ей отвечу!» (2, 36) – и сам стал «степной дудкой» {«Мне вытянули горло длинное. ⁄ И выкруглили душу мне /…/» – 1, 64), соприродной флейте простодушно-легкомысленного сатира Марсия, с которого живьём содрали кожу по приказу жестокого Аполлона-Мусагета и само имя которого стало для поэта символом безмерного человеческого страдания и сострадания всему живому на земле: «Меня хватило бы на всё живое – ⁄ И на растения, и на людей, ⁄ В то время умиравших где-то рядом ⁄ И где-то на другом конце земли ⁄ В страданиях немыслимых, как Марсий, ⁄ С которого живьём содрали кожу» (1, 140–141). «Насквозь» продутая «огнём беды», степная «дуда» Тарковского пропела миру библейски возвышенную и сочувственную песнь о земле и небе, птицах и камнях, звёздах и травах, сверчках и кузнечиках, «бабочках и детях», о человеке «посредине мира» и его экзистенциальном призвании – быть «гербовником семейной чести» всех живших и живущих на земле, «прямым словарём связей корневых»