О тогдашнем коктебельском быте Мандельштама хорошее представление дает несколько раздраженное письмо Елены Оттобальдовны Волошиной сыну, Максимилиану, от 14 июля 1915 года: «…Слезно молю, как например, на днях поэта Мандельштама не делать по нескольку раз на день запруд в комнате, не бросать книг на террасе, окурков на диване, и, кажется, мольбы мои на него действуют. Мы прозвали его M-lle Зизи, и он Христом-богом просит не называть его так, боясь, что кличка пристанет к нему, как лист мушиной смерти»[229]. 5 августа она же писала Ю.Л. Оболенской о Мандельштаме: «Он в сущности неплохой человек, талантливый поэт, умен, но за месяц пребывания своего здесь успел всем надоесть своей мнительностью, некоторой бесцеремонностью, а мне – главным образом неряшливостью и беспамятством относительно некоторых моих требований»[230].
14 апреля 1915 года умер выдающийся русский композитор Александр Николаевич Скрябин. «Для людей “аполлоновского” круга, – отмечает Р.Д. Тименчик, – музыка Скрябина была больше чем музыкой – заклинанием и предсказанием судьбы поколения. В день, когда Мандельштам узнал о смерти Скрябина, он, кажется, буквально кинулся к далеко не коротко знакомому Блоку, чтобы с ним поговорить о Скрябине, – именно так можно понять скупую и неприязненную запись в блоковской записной книжке»[231].
Сын преподавательницы музыки, Мандельштам в течение всей своей жизни не оставлял занятий музыкософией (по меткому слову Б.А. Каца), то есть попыток «уразумения музыки»[232]. «Мандельштам с сокрушением говорил о теперешнем разрыве литературы с музыкой, об оскудении музыкальной стихии», – 15 февраля 1928 года записал в своем дневнике Иннокентий Оксенов[233].
Можно, конечно, привести мнение придирчивого спутника последних лет жизни Мандельштама, Бориса Кузина, который считал, что «музыка не была» «родной стихией» поэта[234]. Однако хорошо знавший Мандельштама композитор-футурист Артур Лурье полагал совсем иначе. В своих мемуарах он писал: «Мне часто казалось, что для поэтов, даже самых подлинных, контакт со звучащей, а не воображаемой музыкой не является необходимостью и их упоминания о музыке носят скорее отвлеченный, метафизический характер. Но Мандельштам представлял исключение: живая музыка была для него необходимостью. Стихия музыки питала его поэтическое сознание»[235]. «В музыке О<сип> был как дома, и это крайне редкое свойство», – подтверждала Анна Ахматова[236]. «Мне ставили руку по системе <польского пианиста и педагога> Лешетицкого», – не без щегольства сообщал сам поэт в повести «Египетская марка» (II: 481).
Весьма выразительное, хотя, конечно, и не исчерпывающее представление о пристрастиях Мандельштама в музыке способно дать изощренное метафорическое описание разнообразных партитур во все той же «Египетской марке» (1927): «Громадные концертные спуски шопеновских мазурок, широкие лестницы с колокольчиками листовских этюдов, висячие парки с куртинами Моцарта[237], дрожащие на пяти проволоках, ничего