– Покуру, на даче нельзя – дите. Матрена достает папиросы, она страстная курильщица, как многие женщины здесь. – Про что баете?
– Дак вот вспоминам, что ели, да что носили.
– А ровдугу, – говорит Матрена, поводя чернющими глазами. У нее явно присутствует якутская кровь, но глаза не раскосые – большие, лицо смуглое, а волосы – как вороново крыло. Вообще-то она, пожалуй, больше даже похожа на цыганку.
– Ровдугу забыли! – дружно шумят бабушки. – Бурс-то и верверет привозные, а ровдугу сами делали, из оленьей шкуры, плеки шили – обувь летнюю, и рубашки. Таперича в магазин тоже везут – жамша называцца.
– Замшу? Сами делали? Расскажите!
– Моня, расскажи! У ей мать умелица была. Лучшая ровдуга – у ей. Да и сама может…
– Ну чего рассказывать, – смущается Матрена. – Трудное дело, да долгое. Шкуру ту и мочат, и скребут – до родной кожи. А потом мазанкой из рыбной печени мажут, потом мнут долго, а потом посушат и опять начинают скоблить – кидеранить по-нашему.
– У меня кидеран сохранился, где-то ляжит, – встревает тетя Фрося. – Такой, с зубьями.
– Ну да, зубчиками-то скребешь, они кожу проминают. Молодой олень – хорошо, а старый бык попадется – все руки оторвешь, плохо подчиняется. Когда вымнешь, начинаешь ее тогда дымить глинтиной – гнилое дерево так по-нашему будет. Когда выдымится, мама, помню, ее скорее снимет, завернет и на нее сядет – так дым, говорит, лучше сляживается.
Матрена закуривает погасшую папиросу, глаза ее вспыхивают озорно.
– А потом девочки из ровдуги от своих кратче ночью перчанки шьют, мальчикам дарят. Это был такой знак. Потом, может он чего подарит, и будут они жених и невеста.
Бабушки загрустили, каждой, наверное, вспомнились свои «перчанки». Все они уже давно вдовы.
Без стука заполошенно ворвалась многодетная соседка.
– Ой, Матрона, хорошо ты тутотки. У Мишеньки, знаю, бинокль есть, дети в тундре ходят, посмотреть – где, спать пора уж…
– Засиделись мы, – засобирались, закланялись бабушки, – И то – солнце светит, а ночь – за весь век не привыкнешь…
Иду по тундре – рву цветы. Маленькие, скромные разноцветные венчики. Они не кланяются размеренно и медленно, как наши цветы на длинных тонких стеблях, а мелко дрожат под ветром на своих коротких тоненьких ножках.
Иду на кладбище – поклониться могилке Прокопия Семеновича Варякина. Кладу букетик у подножия деревянного – как все здесь – памятника: две досчатые плиты – одна на другой, ступенькой, сверху – пирамидка. Принятая здесь форма надгробия – голбас.
Стою, вспоминаю голос Прокопия Семеновича: «Эх, милая, это тебе тундра чужа, да страшна, а мне – дом». Лицо старого охотника – редкую бородку, улыбающиеся, хитровато прищуренные глаза, голову, седую странно – не целиком, не прядями, а как бы через волос.
И вдруг понимаю – ведь там, под эти странным надгробием лежит не то, что осталось от бренного его тела, а лежит он сам – такой, каким опустили его много лет назад в могилу.