в кромешных потемках
лежала я тихо
и тихо стучали
часы надо мною.
Стучали и ждали.
И медленно жизнь от меня уходила.
И я попросила ее оглянуться,
и я попросила ее задержаться,
и я попросила ее не спешить,
но слабый мой шепот она не слыхала,
она уходила,
а он и не видел,
он был далеко,
далеко,
далеко!
Но рядом со мною стояла на стуле
его фотография в желтенькой рамке,
И он улыбался на ней,
улыбался.
Как ласково жизнь от меня уходила!
Я тихо лежала,
глядела ей в спину,
в широкую,
крепкую
женскую спину,
и было мне странно,
мучительно странно —
зачем, для чего они женского рода —
и жизнь, и она,
та, что жизни на смену
приходит с унылым своим постоянством.
А мир колебался,
а мир расплывался,
а мир растворялся в каких-то пустотах,
качая боками,
крутясь и ныряя,
как бочка пустая
в бетонном бассейне,
наполненном нефтью
холодной и черной.
И вдруг появилась
усталая женщина.
Усталая женщина
с острыми скулами.
Усталая женщина
в ватнике грязном.
Усталая женщина
в стоптанных валенках.
Она мне сказала:
«Пора, торопитесь!
Мне некогда,
нынче так много работы».
И я удивилась:
«А где же ваш саван?
А где же коса?
Ведь должна быть коса!»
Она улыбнулась одними губами.
Улыбка была неестественно чуждой
всему,
что я видела раньше и знала.
Она улыбнулась:
«Ну что вы!
Ну что вы!
Подумайте сами —
зачем мне коса?
Все выдумки,
сказки для малых детей.
Пора! Вы готовы?»
И я потянулась
так сладко,
так сладко,
как в детстве спросонья…
В квартирных потемках
лежала я тихо.
И тихо стучали часы надо мною.
А время живое
все шло, торопилось
куда-то туда,
в заквартирные бездны,
в какие-то сытые райские страны.
А время живое
меня сторонилось,
меня обходило,
меня не касалось.
Лежала я долго,
быть может,
неделю.
Не знаю.
Не помню.
Часы уже стали,
но рядом со мною
все также стояла
его фотография в желтенькой рамке.
И он улыбался на ней.
Улыбался.
Потом
он приехал,
вбежал запыхавшись,
ходил по квартире
вслепую, на ощупь,
на мебель на каждом шагу натыкаясь,
ко мне приближаясь
все