– Сильней тяни, все равно нет там ничего! Вот накоплю денег, сиськи накачаю и тогда буду – ух!
Я смотрю на свои сиськи и вздыхаю. В шестнадцать лет я ещё не знаю, что сестра погибнет раньше, чем накопит и накачает. А мне, чтобы стать «ух!», нужно будет родить.
Минуты текут, и я знаю, что близится неизбежное. Скоро грудь станет больше его головы, а потом и моей, и наверное, если чуть подождать, больше земного шара. Ребенок проснется, или я его разбужу. Как бы то ни было – пора кормить.
Я вспоминаю маму в онкоцентре. Исхудавшую, обессиленную, я везу ее к лифту на инвалидном кресле. Мама здоровается с молодым врачом и расправляет плечи. «Грудь вперед, попу назад», – слышу я ее голос. Быть на высоте даже с четвертой степенью рака груди. Груди, откормившей двоих детей, исправленной пластикой, но так и не ставшей достойной прикосновений, даже для диагностики. Так и не ставшей достойной любви.
Ребенок кряхтит и распахивает удивлённые пятидневные глаза. Я беру его из люльки и пробую приложить.
Он открывает рот, широко, как на картинке, пробует взять сосок и выплевывает. Снова пробует и снова выплевывает. Я вожу соском под его носом. Щекочу верхнюю губу, но, кроме теплого влажного рта, не чувствую ничего.
Он опять не может захватить. Не может, не хочет – я не знаю – напряжение нарастает, плечи сводит. Ребенок крутит головой все отчаяннее, замирает и начинает орать.
Грудь – гранитный шар с набережной Невы. Мне не сжать ее, не сложить «бутербродиком», как говорила Фея, я едва решаюсь ее коснуться, как чувствую боль. Ребенок кричит все отчаяннее, выгибается красным креветочным тельцем, кричит изо всех сил, растянув рот. Рот, такой маленький, беззубый, и такой жадный до еды, не рот, а клюв голодного птенца.
Он кричит в безвременье, ведь младенцы не ощущают время, как говорила Фея, для младенцев секунды длятся целую вечность. И значит, целую вечность я, его мать, нависаю над ним, со своей полной молока, но недоступной грудью. Недоступной или недостаточно хорошей? С недостаточно удобным соском, слишком гладкой от распирающего изнутри прилива.
Когда начинается новый прилив и из сосков капелью падает молоко, я пытаюсь накапать его в рот ребенку, вдруг хоть так он почувствует: мама здесь, мама рядом, мама хочет тебя накормить. И, видит Бог, мама старается. Молоко капает на клюквенные, дрожащие щеки, и ребенок щурится и заходится плачем. И я понимаю, что его лицо заливают соленые мои слезы.
Я опускаю руки. Ребенок вдруг затихает и поднимает на меня блестящие черные глаза. И смотрит прямо, не моргая. Как будто он все про меня знает и видит все. И все равно хочет смотреть. Я кладу ему ладонь под затылок, мягкий, в новорожденном пушку.
– Птенчик мой, – и тихонько прикладываю сосок к его губам.
И мой ребенок, мой мальчик, мой сын, открывает рот и начинает сосать. Перед глазами мушки от боли, ведь «соски привыкают», но я слушаю глотки и считаю до двадцати.
Я знаю, что на двадцатом счёте боль пройдет. Боль пройдет. И я стану сама – молочная река,