К тому же ей было приятно, что я ревную. Ревную, как Отелло (ее сравнение), хотя вовсе не мавр, а белобрысый шатен или даже брюнет: волосы у меня, какого бы ни были цвета, выгорали на солнце до чистейшей белизны. И я был, словно годный для заклания агнец, без пятна и порока.
Без пятна, но зато – с оттопыренными ушами, прущими из десен крепкими зубами-лопаточками и комсомольским значком, болтавшимся на майке.
Значок я носил не как эмблему, а как нечто годное для того, чтобы прикрутить, предварительно проколов дырку, а затем забыть и вспомнить лишь тогда, когда она прошипит, как кошка (если кошки способны на высокомерно-презрительную усмешку):
– Комсомольские значки, чтоб ты знал, на майках не носят. Если уж носишь, то носи, как положено. А лучше вовсе не носи: от этого хуже не станешь. По мне же так и лучше.
Вот такая была барышня: носи – не носи. Хотя… барышней она как раз и не была, чуждая всякой официозной помпы, всякой респектабельности в духе тридцатых годов, – скорее была заводилой и атаманшей с покусанными комарами и расчесанными до крови коленями.
Но при этом – признанной красавицей, не такой, как ее старшая сестра, чувственный альбинос, пышнотелая мраморная львица, а из тех красавиц – смуглых, может быть, и некрасивых, но своеобразных и пикантных, как о ней говорили взрослые. Подобная пикантность подчас ценилась выше и притягивала больше мраморной и холодной красоты. Недаром за ней ухаживал знаменитый Цфасман, виртуоз рояля и король отечественного джаза, хотя и был вдвое старше, а затем она чертовски нравилась сыну Сталина, одаривавшему ее немецким шоколадом, мехами, жемчужными колье и увозившему на ночные кутежи к тогдашней военной и партийной элите.
Ее отца спасло от сердечного приступа лишь то, что его задолго до этого, в тридцать седьмом, арестовали, и само сочетание этих цифр – тройки и семерки – стало для всей семьи предвестием грядущих несчастий, поскольку, где тридцать седьмой, там и сорок первый.
В июле же сорок первого наш двор как был, так весь и ушел: и старые, и малые с винтовками образца четырнадцатого года попали в окружение и полегли под Брянском.
Сыну Сталина я, разумеется, не соперник, и вряд ли он стал бы со мной считаться, хотя я вынашивал планы если не вызвать его на дуэль, то некоторым образом потребовать удовлетворения или хотя бы по-мужски объясниться. Но меня к нему даже не подпустили. Слава богу, не убили, хотя серьезно предупредили, чтобы я больше не совался.
Тогда я по-мальчишески запил, хотя пить толком не умел, от водки меня тошнило и мутило, но я упрямо себе наливал, спрятавшись ото всех на чердаке, под затканными паутиной стропилами крыши.
И бог весть, чем бы это кончилось, если бы не война, где меня тряхануло. Иными словами, контузило, отчего я часто заговариваюсь и повторяю по несколько раз одно и то же.
Вот и сейчас не удержусь и повторю, что весь наш двор добровольцами ушел в ополчение. Ушли не только