две женщины, две горлицы, во тьме
оставшиеся, тело взяв несмело,
несут его, покорные судьбе.
Несут его, как мы несём любимых, —
сквозь царство плоти – в царствие теней,
сквозь череду апостолов ревнивых,
сквозь тишину осиротевших дней.
Сестра и мать, сестра и мать, и больше
нет никого, – ни друга, ни жены,
а в спину им глядят гора и площадь,
молчанием небес окружены…
«Разночинная ересь»
Разночинная ересь.
Дымок папирос горьковатый.
Тепловатый мерзавец,
к нему на закуску конфета.
Да в молчании кашель
и снова басок сипловатый.
За окном то ли ночь,
то ли бестолочь ночью одета.
А у нас разговор.
До утра, до постылой побудки.
Всё о том же:
о судьбах, о смерти, о водке, о воле.
Там страна за окном
нам кивает слепой незабудкой.
Здесь усталые губы
родную житуху мусолят.
Разночинная ересь.
Опять – говорение речи.
Ни основ, ни устоев, ни почвы,
ни грозного неба.
Только шёпот сквозь сон:
человече, скажи, человече,
ты взаправду ли был,
ну а может и вовсе ты не был?
И плывет к потолку
пустотелая куколка слова,
и парит в облаках
папиросного горького дыма,
на отшибе души,
на скате российского крова
небывалые планы…
О жизнь, как ты невосполнима,
как захожены в прах
наши старые стёжки-дорожки…
Разночинная речь.
Ты лишь ересь, а ересь не догма,
потому и сегодня тебя
жовто-блакитные дрожки[2]
соберут и в ментовку
и дальше, всё дальше от дома…
Плач языческой Литвы
Боги костра и дерева,
панове нашей крови,
боги обличья Зверева
с громом сдвигают брови.
Молнией жизнь проверена,
ею светлы дороги,
там, где Литва отмерена,
боги мудры и строги.
Смерти кабанья косточка,
времени волчья стая, —
в небо уходит тропочка,
скрытая меж кустами.
Зимы, снега, скитания,
реки, леса, болота,
учимся выживанию,
слушая вайделота[3].
Боги воды и берега,
летних гроз,
боги луны и вереска,
чистых рос,
боги дубов и тёмного
зла секир,
боги погоста сонного,
предков мир
да сохраняют! Б памяти
держат речь,
чтоб, неискусен в грамоте,
мог сберечь
малец по избам копотным
слова звук
силою сердца, опытом
слабых рук!
Боги