Стройного, высокого юношу в черном платье и шапочке, обрамленной густыми кудрями, видели повсюду: он ступал властно, направляя все вокруг, словно дух – повелитель бури. Иногда его фигура возникала высоко на фоне неба, на тонкой жердочке лесов, там, где, подобно сотам, росли арки будущего дворца, а мощные балки перекинулись над бездной, от которой закружилась бы голова у юнги. Здесь монарх расхаживал бесстрашно, как орел в своем гнезде на вершине горного пика. Глаза смуглых, суровых подданных часто обращались на него с восхищением, когда он, точно молодой олень, прыгал с одного узкого карниза на другой или шел по дрожащей балке прямо и гордо, словно по паркету Уэллсли-Хауса. Иногда взгляд выхватывал его, высящегося над толпой подчиненных у котлована, в который по его указаниям закладывали заряд, чтобы взорвать скальное основание. Закончив инфернальные приготовления, он своим глубоким, завораживающим голосом командовал всем разойтись, сам отступал последним, а когда оглушительный громовый раскат вырывался из каменной могилы, сотрясая окрестные холмы, ближние и дальние, первый разражался ликующим «ура!», которое, подхваченное остальными, звучало все громче и громче по мере того, как гасли отзвуки взрыва.
Но к вечеру, когда все заканчивалось, когда зодчие, каменщики и плотники, собрав линейки, циркули и отвесы, уходили, тогда задержавшийся наблюдатель мог различить величавую фигуру, одиноко сидящую на ступенях будущего здания. Все вокруг было пустынно и безмолвно. Недвижно, как Фадмор в пустыне[9], безгласно, как Тир на забытом море[10]. Не слышен стук топора, молотка, зубила. Дневной грохот забыт, стихли крики рабочих и отзвуки их шагов, легкий ветерок навевает сумеречное забытье, тихие стоны былого вползают в город с небес вверху и с земли внизу, от замерших до утра окрестностей.
В такой час Заморна, единственный житель своего воздвигаемого города, смотрел (возможно, скрестив руки на груди) на желтую прерию, не ограниченную ничем, кроме бледно-золотистой полоски восточного горизонта; взгляд его выражал не столько печаль, сколько напряженную мысль. Суровость лежала на прекрасном юном челе, словно тень зловещего неба на белом мраморе дворцовой стены, алые губы были сжаты, как если бы вечное молчание наложило на них печать. Черты не выражали никаких сильных переживаний и вообще никаких чувств, кроме глубокой задумчивости, и только по временам мертвенная бледность сменяла обычный румянец щек. Тогда можно было догадаться, что червь грызет его сердце, что некая боль, мучительнее всегдашней, заставила кровь отхлынуть от лица.