– Соседи тоже бесы. Купи мне папирос. Я тебя затем и позвал. Купи мне папирос. Деньги в ящике серванта.
– У меня есть деньги, что еще купить вам?
– Нет, возьми мои деньги. У меня там еще много.
Я подошел к серванту и открыл ящик. В нем лежала скомканная десятка и несколько монет мелочью; это он называл много. Я купил ему папирос, молока, картофеля и яблок, забыв, что у него совсем не осталось зубов и нечем будет грызть их.
Я стал заходить к старику каждый день, и каждый день он чем-нибудь удивлял меня. Я привязался к нему, как к ребенку. Да он и был ребенком, в сущности. Скоро он выздоровел и стал выходить на улицу сам, радуя меня своим обычным «счастливо», когда я шел на работу, и «поспеши, машина пришла».
– Я не боюсь смерти, – сказал мне старик, разбивая мои мысли о том, что болезнь должна вызывать у него страх. – Я боюсь вечности, следующей за смертью. Чем стану заниматься я там?
В который раз я не знал, что ответить.
Я только что пришел с работы и собирался готовить ужин, когда в дверь тихо постучали. Открыв, я увидел старика, стоящего на пороге. Он глядел в пол, и по лицу его текли слезы.
– Что случилось? – Я хотел назвать его по имени, но понял, что до сих пор не знаю, как его зовут. – Проходите, проходите же, – поспешил я, приглашая его к себе.
Шаркая ногами, он прошел на кухню и сел на предложенный табурет. Плач его был совсем неслышным, но плакал он всем телом. Его сутулые плечи казались сейчас еще более сутулыми, сморщенное лицо казалось еще более старым, а и так дрожащие руки дрожали сильнее обычного, – и все это вместе рождало такую неизбывную печаль, что хотелось обнять старика и заплакать вместе с ним, даже не зная причины этой неземной грусти. Изредка по его небритой щеке скатывалась слеза и медленно сползала, не смачивая щетины, и я вспомнил не к месту – подползло исподволь, как это бывает, и застряло в мозгу:
И какая-то общая
звериная тоска
плеща вылилась из меня
и расплылась в шелесте.
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше»?..[1]
Я пытался спрашивать старика, что случилось, пытался уговорить его поужинать со мной, выпить чаю в конце концов, но старик только сидел, глядя в пол, и плакал, и я не знал, чем помочь ему. Просто стоял, и смотрел, и думал, как часто, видя горе другого, мы ничем не можем помочь ему. Особенно если этот кто-то – старик. Нет ничего более жалкого, чем этот беззвучный и беззащитный плач стариков.
Старик же, просидев минут десять, встал и вытер слезы тыльной стороной руки (ну совсем как ребенок, подумалось мне).
– Я пойду, – сказал он хрипло.
Я проводил его и еще долго стоял в дверях, слушая, как стучат по ступеням его неторопливые, с металлическими подковками ботинки.
Били копыта. Пели будто:
– Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб.[2]
На