Поезд чуть притормозил, поскрипывая и посвистывая, этими звуками унося Трухина в мартовские страстные недели, когда гимназистов распускали по домам, и он целыми днями пропадал на Фроловой горе, катаясь напоследок всласть на лыжах. Свистел ветер в ушах, когда лыжи летели с горы сквозь красный весенний вечер, снег мешался с черными пятнами проталин, впереди ждал шероховатый лед Волги, а за ним полукругом раскинувшийся город.
От заката сады, бульвары, дома погружены в нежный розово-лиловый свет, а над ними в алых облаках победно сверкают купола. От них не оторвать глаз, они наполняют душу неземной радостью веры и близкой Пасхи. Вот на высоком обрыве древняя колокольня Успенского собора, правее, на Богословке – розовая колокольня Иоанна Богослова, в самом центре блещет Покров, расцветает причудливым цветком Вознесенье-на-Дебре, горит на Русиной улице белокаменный Илья-пророк… а слева на полыхающем закате чернеет силуэт могучей твердыни Ипатьевского монастыря. Тверда вера Костромы, она полна небесных заступников, что ей хляби и смуты столиц…
И счастливая улыбка против воли явилась на губах Трухина, все еще сохранивших мальчишеские нежные очертанья.
Колеса стучали, пески за окном сменились сосновыми борами. И снова Трухину чудилось, что он едет на любимой своей Машке, оставшейся от убитого брата, по неубранным из-за мобилизации паникарповским полям, а вдали, ныряя во ржи, мелькает пегая голова Астронома. Все вокруг открыто, широко, привольно. Впереди слева порой взблескивает на просторе речонка Паникарповка. Она петляет, лукавит, описывает по лугам почти правильные полукольца, бросается то на запад, то на восток. На полях за нею уже рождаются седые туманы, скрипят коростели, а еще дальше загораются огоньки фабрики. Высокий берег опушен бором, откуда тянет луговой сыростью, смешанной со свежестью, медом, смолой, молодостью и любовью. Он ни о чем не думает – и думает сразу обо всем, как бывает в юности, и упоение жизнью переполняет его, несмотря на войну. Сладкое ощущение своего молодого здорового тела, вера в себя и свою звезду, любовь к родителям, родине и Богу уносят душу в такие заоблачные выси, что из груди неудержимо рвется веселый и торжествующий крик… Мог ли он и думать тогда о плене?
Впрочем, о плене как раз они говорили, и говорили немало. Плен был тяжким несчастьем, горем родных, но на нем никогда не лежала ни печать позора, ни, тем более, предательства. А оба эти чувства Трухин