– Неужели вам настолько известна моя биография?
– Да вы и сами не скрывали ничего, надеюсь. Разумеется, я понимаю, – лицо Вильфрида Карловича на секунду становилось грустным, и было ясно, что он-то действительно понимает, – что есть в жизни моменты, так сказать, неизъясненные, мистические, которые имеют огромное значение и влияние на всё последующее.
– Ну, ежели они мистические и неизъясненные, как вы изволили выразиться, то и изъяснить я их не могу.
– А ведь вся биография говорит против вас.
– Согласен. Но ведь душа – потемки, а уж наша русская – и тем более. Поверьте, рад бы – да не могу, не знаю. А вам не кажется, что если человек будет абсолютно честно – не перед людьми, а перед собою и Богом – выполнять все, за что бы ни брался, что бы ни выпало, то станет неуязвимым для зла?
– Я подумаю над этим, – совершенно серьезно ответил Штрикфельд. – Я рад, что у вас подобный взгляд на вещи, он вам еще ох как понадобится.
– Это вы к чему?
– А к тому, уважаемый Федор Иванович, что придется все-таки переправить вас в лагерь.
– Я давно этого жду. Меня мое исключительное положение не устраивает… и тяготит. Когда отправка?
– Завтра.
– Отлично. С Богом. И в таком случае смею закончить нашу беседу.
Трухин встал и в очередной раз ощутил себя великаном в сравнении с маленьким, вертким Штрикфельдом. От свежесрубленных досок штабного барака, особенно наверху, сладко пахло сосновой смолой.
– Надеюсь, вы понимаете, что ваше обаяние и знания должны пригодиться вам и в лагере.
– Понимаю, что вы этого ждете, но запомните: никогда я не применял ни то ни другое специально – или во вред кому-то.
– «Аристократ, идущий в революцию, – обаятелен»[16], – неожиданно щегольнул знанием русской классики и тонким проникновением в проблему Штрикфельд.
Трухин промолчал и, не прощаясь, вышел, тяжело опираясь на выданную ему в госпитальном бараке палку (ранение оказалось сквозное, кости остались целы), под июльское ночное небо.
Было оно здесь плоским и серым, почти физически давящим на широкие плечи. Трухин не спеша прошел к своему бараку, одному из двух, наскоро построенных в этой литовской глуши для высших советских офицеров. Офицеров этих оказалось на удивление много; и пусть для большинства выбор этот не был осознанным, скорее, импульсивным, не говоря уже о тех, кто попал раненым, в полубессознательном состоянии… и все же… все же… все же.
Он сел, прислонившись к нагретым доскам, и согнул ноги, превратившись в гигантского кузнечика, каких, бывало, ловили они в Шахове августовскими вечерами. Именно в такой вечер ловли кузнечиков – а для него, гимназиста-восьмиклассника, это была уже, скорее, ловля взглядов Валечки Гуссаковской – в доме послышался пронзительный крик горничной. В кабинете стоял отец и дрожащими руками пытался отодвинуть от себя по сукну стола сероватую бумагу.
– Кочковизни… Кочковизни… – синеющими губами твердил старик,