– Кшиштоф, дорогой – пан профессор старается начать мягко. – Вы прекрасно знаете и понимаете, что в окружающем нас с Вами мире реальными событиями может стать самое немыслимое и невероятное, в здравом рассуждении и восприятии кажущееся сном или болезненным бредом… Причем может стать как-то незаметно и само собой, словно показывая, что кроме реальности кэрроловских кривых зеркал на самом деле ничего никогда и не было, и вменяемость, нормативность вещей вокруг нас – лишь иллюзия, маска, за которой бурлит страшными, древними и безумными страстями настоящее… Мы многократно обсуждали с Вами это… Всё это длится уже почти десятилетие, всё более и более приучая нас к той очевидной истине, что у бездны нет дна, а у кажущегося бредовым или невозможным – предела, разве нет? Разве мы могли предположить с Вами шесть лет назад, что в стране, сохранившей и приумножившей прозрения возрожденческого гуманизма, подарившей им стройность категориальных построений и формулировок, обожествившей самый холодный, безжалостно не оставляющий места для сомнений и поливариантных суждений разум, к власти, на пене экстаза и аффектов разогретой толпы, через брутальные инсталляции, придет бесноватый кабачный клоун? Разве нам тогда не показалось это сном, дурной газетной уткой, на которую выйдет незамедлительное опровержение? Разве могли мы через два года примириться с тем, что этот клоун упрочил свою власть над толпой, достиг ее настоящей безраздельности? Нам могло померещиться официальное тожество социал-дарвинистских теорий? Мы могли представить средневековое варварство и ритуальные убийства на улицах Берлина? Сжигание книг под горящие факелы – возле того университета, ректором которого согласился быть Хайдеггер, вы понимаете, Хайдеггер? Тайные тройки-судилища, рубку голов, бой еврейских витрин?!
Мысль пана профессора забурлила, закипела, заискрилась внутри него, и вместе с ней пришла так часто сопровождавшая вдохновенность и жизненность рассуждений ярость, могучая эмоциональность громоздкого, истового в своих нравственных