– Ты только сама начни, сестрица: вдруг неловко, – заметил он.
В то же время послышался голос Масурова.
– Ух! Ой, батюшки, отцы родные! – говорил он, входя в комнату. – Ой, отпустите душу на покаяние! – продолжал он, кидаясь в кресла. – Ой, занемогу! Ей-богу, занемогу! – и залился громким смехом.
– Что тебе так весело? – спросила Лизавета Васильевна.
– Ах, душка моя! Ты себе представить не можешь, что видел сейчас. Вообрази… вспомнить не могу… – Но звонкий смех, которым разразился он, снова прервал его речь.
Брат и сестра невольно улыбнулись, глядя на наивную веселость Михайла Николаича.
– Да что такое? – повторила Лизавета Васильевна.
– Вы сами умрете со смеха, – продолжал Масуров, утирая выступившие от смеха на глазах слезы. – Можешь себе представить: вхожу я в кухню, и что же? Долговязая Марфутка сидит на муже верхом и бьет его кулаками по роже, а он, знаешь, пьяный, только этак руками барахтается. – Тут он представил, как пьяный муж барахтается руками, и сам снова захохотал во все горло, но слушатели его не умерли со смеха и даже не улыбнулись: Лизавета Васильевна только покачала головой, а Павел еще более нахмурился. «И это человек, – думал он, – семьянин, который вчера проиграл почти последнее достояние своих детей? В нем даже нет раскаяния; он ходит по избам и помирает со смеха, глядя на беспутство своих дворовых людей». Михайло Николаич еще долго смеялся; Павел потихоньку начал разговаривать с сестрой.
– Ну, душка, – говорил, унявшись, Масуров и обращаясь к жене, – вели-ка нам подать закусить, знаешь, этого швейцарского сырку да хереску. Вы, братец, извините меня, что я ушел; страстишка! Нельзя: старый, знаете, коннозаводчик. Да, черт