Он не был неожиданным, этот стук. Аресты продолжались уже несколько недель, и отец (он был генетиком, доктором наук) ожидал его каждую ночь. Они почему-то всегда приходили ночью. Казалось, можно было куда-то спрятаться, срочно исчезнуть на время арестов, переждать, но нет, они давно парализовали волю страны. Все стали фаталистами, и, как цыплята перед змеиной пастью, смирнехонько сидели дома. И всё-таки в ту ночь, хотя их ожидали, этот стук оказался внезапным, как приход смерти.
Он очень хорошо помнит ту ночь. Даже не ночь. Вернее, ночь уже шла на убыль. Уже Надвигалось утро, и небо слегка светлело. В деревне в эти часы кричат петухи. У отца мелко дрожали губы, в глазах застыла невыразимая тоска. Он, Вилен, не знал, куда себя деть. Нужно было броситься к отцу, обнять, попрощаться, чтоб отец в нём ощутил своё бессмертие, но что-то придавило его к полу. Мать, в одной ночной рубашке… Она забыла надеть халат – её била нервная дрожь. И только домработница Марфа, она одна не растерялась и быстро собирала узелок (хлеб, сухари – вот, значит, что такое «сухари сушить», – колбасу, положила даже сахар, конфеты, и пару белья на смену), и только когда собрала, никак не могла завязать, дрожали руки. И тогда один из них, самый молодой и даже симпатичный, подошел и завязал. Тех, чужих, было пятеро, но запомнился только один, главный, с угреватым, широким, приплюснутым лицом.
Он, этот угреватый, жил где-то неподалёку. Он не раз потом попадался на глаза Вилену, и, глядя жестоко-ненавидяще и не замечая, проходил мимо в вечном своём кителе, при портфеле, в галифе, слегка поскрипывая хромовыми сапогами. И потом, после пятьдесят шестого, уже без портфеля, но по-прежнему в галифе и кителе, натянув на нос очки, почитывал газетки на скамеечках, и заводил степенные беседы с женщинами предпенсионного возраста. Наблюдая за ним, Вилен едва удерживался, чтобы не подстеречь, не избить в кровь, в смерть, это ненавистно-угреватое, пожелтевшее со временем, нездоровое лицо. Но – тот уже стал стариком, и было не то, чтобы жалко, но как-то тошнотворно, до боязни заразиться, марать об него руки. И этот, не прощённый и не наказанный, за былые заслуги на почётной пенсии, спокойно доживал, почитывал газетки, и всё ещё надеялся, что однажды снова газеты вспомнят про Великого Вождя, и что всё вернётся, и его призовут опять, а пока хлопотал о персональной пенсии, и, возможно, сумел бы выхлопотать – время поворачивалось к нему лицом. Но суд всё-таки состоялся – рак горла.
Марфа встречала его тоже – они с Виленом оставались вдвоём, мама умерла вслед за отцом – и он, этот угреватый, как-то даже остановил её и, бесстыдно ощупывая глазами, улыбаясь слюняво-гадким ртом, посоветовал:
– Ну что ты с этим жидочком возишься? Ты ж из наших, из крестьянских. Хочешь, пойдём