Дверь отворила Марина Ивановна, и первое – это был ее взгляд, тот самый, пронизывающий, леденящий, от которого я сразу забыла и о платье, и о цветах и хотела податься назад, за дверь, но за спиной стоял Тарасенков. Это длилось мгновение, она тут же отвела глаза и без улыбки очень приветливо поздоровалась. Она взяла букет, как веник, и бросила его на сундук. Так он там и провалялся весь вечер. Тарасенков был прав.
В тетради дома я записала: «Наверное, ей надо было принести сноп полевых цветов, целый луг, а не эти садовые».
Прихожая была ярко освещена, и именно там, в этой тесной, заставленной вещами прихожей, я охватила взглядом Марину Ивановну от ее серых волос до стоптанных, стареньких домашних туфель. Прежде всего в глаза бросились руки, грубые, рабочие руки с распухшими пальцами, перетянутыми тугими перстнями. Угол передника заткнут за пояс, из кармана торчит тряпка, потом выяснилось, что она прихватывала ею чайник. Широкая длинная юбка, мешковатая блуза, на шее темный мелкий янтарь.
У меня записано: «Чужая комната, забитая мебелью, чужой, не ее, какие-то этажерки, полочки, вазочки… Но вещи отскакивают от нее, как и стены, она вне их, она сама по себе! Она такая вот – в переднике, рукава блузы засучены, большие глаза ледяной серо-зелености, словно миллионы лет гляделись во льды и застыли, – на баркасе вытягивает невод из моря где-то под Мурманском, северянка, рыбачка. Или в степи варит на костре похлебку для косарей, обожженная солнцем, сквозными ветрами… “Обеим бабкам я вышла внучка – чернорабочий и белоручка!” Нет, когда я ее встретила – ничего от белоручки, все от сельской бабки, от попадьи. Столько лет прожила за границей, в Париже – и ничего от Запада. Все исконно русское и даже не городское, а скорее что-то степное, от земли – может быть, потому и сила такая в стихах…»
Впоследствии в своей журналистской практике я очень доверяла первому впечатлению. Не берусь утверждать своей правоты и в данном случае. Это, конечно, было только первое впечатление, записанное с ходу, впопыхах. Потом, раздумывая над этой записью, я поняла, что Марина Ивановна меня поразила. Я была в полной растерянности – я ожидала увидеть ее другой. Какой? Не знаю. Но другой. И в то же время там, в этой загроможденной прихожей, она, как мне представилось, так была похожа на свои стихи! А может быть, я, находясь во власти ее стихов – ведь сначала были стихи, потом она сама, – и увидела ее именно такой.
Привычные к степям – глаза,
Привычные к слезам – глаза,
Зеленые – соленые –
Крестьянские глаза!
И это «степное», «от земли» и происходило, должно быть, от ее обветренного, неухоженного лица, от жилистых оголенных рук – казалось, если понадобится, она смогла бы ворочать и пудами, что, впрочем, так и было, – наконец, от большого, неуклюжего фартука с тряпкой в кармане…
Потом я встречала ее