Пашка стояла оторопело. Офицер всунул ей червонец в руку, пошел, остановился, поглядел на нее вполоборота, махнул рукой, опять пошел, медленно ставя на кислый грязный снег ноги, потом все быстрее и быстрее.
…Читала, в который уже раз, и телеграфная длинная бумага дрожала в руках, и буквы вылавливала зрачками, как черных, вразброд плывущих под прозрачной бегущей водою, мелких рыб.
«ВЫСОЧАЙШЕЕ НАШЕ РАЗРЕШЕНИЕ ДАЕМ ГОСПОЖЕ БОЧАРОВОЙ В ТОМ ЗПТ ЧТО ОНА МОЖЕТ СРАЖАТЬСЯ НА РУССКО-ГЕРМАНСКОМ ФРОНТЕ КАК РЯДОВОЙ РУССКОЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ АРМИИ ТЧК С ПОДЛИННЫМ ВЕРНО ТЧК ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ НИКОЛАЙ ВТОРОЙ».
Отнесла телеграмму в батальонный штаб. Того офицера, сивого, с залысинами, в штабе не было; за столом сидел другой, до того толстый, что табурет под ним тихо трещал.
– Что у вас?
Протянул руку.
– Высочайшее разрешение записаться в батальон.
– Что за разрешенье?
Пока читал – брови взлезали все выше, выше на складчатый, жирный лоб.
А глаза добро светились, улыбчиво, как у доброй собаки.
С натугой встал, а табурет упал.
– Зачисляю! Рядовой… как там тебя? Бочарова! – Повернулся к двери. Часовой выгнул спину и выпятил грудь. – Федор! Выдать девице… бабе… гхм, госпоже… Бочаровой солдатскую форму! Всю чтоб, от и до!
– Слушаюсь, вашество!
– И ополченский крест, – громко сказала Пашка.
– И фуражку, и ополченский крест! – еще громче выкрикнул толстый офицер.
Пашка украдкой понюхала ладонь. Она еще пахла почтовым сургучом и соленым, железным ароматом долго сжимаемого в кулаке золотого червонца с гордым профилем царя Николая, – царь то римским воином на монете гляделся, то сытым, довольным сонным котом.
…волосы падали на пол. Зеркало перед нею не мерцало, и она не могла себя видеть, как она странно преображалась. Из девки получался парень, да еще какой лихой, залихватский. Волосы падали, расползались живыми червями вокруг голых ступней, – а там, сзади, за табуретом, за спиной, укрытой казенной простыней, ждали высокие, по колено, солдатские сапоги. Ножницы брякали и скрипели, и волосы падали, нежно и бесслышно, тихо лаская воздух, и это умирало прошлое.
Потом над затылком зажужжала машинка. Она холодила уже лысое темя, скрежетала по голому затылку, еще что-то незримое счищала, уничтожала, – добивала. Голове становилось холодно. Голова звенела, как ледяная. Как стеклянная чаша, рождественский господский хрусталь.
– Вставай!
Встала. Простыню с нее сдернули. Отрясли состриженные клочья волос на пол. По своим жалким нищим волосам она шла к сапогам, к сложенным аккуратно штанам, гимнастерке, шинели. Расстегивала юбку; юбка сползала на пол и накрывала волосы. Расстегивала и сдирала с себя белую холщовую сорочку. Влезала в штаны. Велики были; и утягивала ремень, и ей уже протыкали шилом новую дыру в плотной, добротной коже.
Втискивала руки в рукава гимнастерки, и понимала: эта болотная суровая шкура – на много дней, месяцев, лет; а может,