Они приходили к нему по ночам – не призраками, а строчками. Рыцари в ржавых доспехах, девы с опаленными свечами в руках, менестрели, чьи песни давно съела моль. Настоятель знал их всех по именам, будто это были дядья и тетки из дальних деревень, чьи портреты пылятся на чердаке. Каждая история – семейная сага, где вместо крови текла чернильная река.
Вот сэр Годрик, чей щит когда-то украшала роза, а теперь – лишь царапины от когтей сарацинских лучников. Он сидел в углу библиотеки, как старый сосед у камина, и повторял сквозь хрипотцу страниц: «Честь – это не медальон на шее. Это груз, что давит на плечи, пока не согнёшься – но тогда ты уже не рыцарь, а вьючное животное». Его письма с Иерусалимских стен, пропитанные солёным потом и тоской по оливковым рощам Прованса, пахли так остро, будто чернила были замешаны на вине.
А вот Элинор, воительница в плаще из монашеской рясы, с кинжалом за поясом, спрятанным под молитвенником. Её называли ведьмой за то, что она лечила раны мёдом и стихами. «Святая земля начинается не там, где ставят алтари, – шептала она, перебирая чётки. – А там, где последний изгой находит крышу над головой». Её голос, словно ветер в кипарисах, смешивался с шелестом пергамента, и настоятель ловил себя на мысли, что где-то в роду у него точно была такая тётя – упрямая, с глазами цвета грозового неба.
Их подвиги и падения были не хрониками, а семейными преданиями за кувшином сидра. Вот кузен Альберт, что пал под Акрой, пронзённый тремя стрелами, но успевший перед смертью выцарапать на щите: «Прости» – может, Богу, может, жене, оставшейся в Лангедоке с ребёнком под сердцем. А вот соседский мальчишка Жиль, ставший героем лишь потому, что подобрал на дороге раненого волка – и выходил его, как брата. В его сказаниях