– Нет, я теперь о бабах не думаю, – сказал Родимцев. – Я в этой войне к бабам чутье потерял. Вот ребятишек повидать очень хочется. Хоть бы денек с ними. А бабы что, – я не немецкий кобель.
– Эх, ты, – сказал Игнатьев, – не понимаешь. Жалко мне ее просто. За что это ее – молодая, мирная. За что он ее убил?
– Да, уж ты пожалеешь, – сказал Родимцев. – Целый день в машине на гитаре играл.
– Это ничего не значит, – проговорил москвич Седов, – у него натура, у Игнатьева, такая, – никакого значения не имеет. – И, глядя в звездное небо, узором выступающее меж черной молодой листвы, медленно произнес: – Животные и растения борются за существование, а немец вот борется за господство.
– Правильно, Седов, – сказал Родимцев, любивший непонятные, ученые слова, – это ты правильно сказал, – и продолжал рассказывать: – Дома я воротного скрипа боялся, ночью лесом ходить опасался, а тут ничего не боюсь. Почему такое стало? Привык я, что ли, или сердце у меня в этой войне другое сделалось, запеклось? Вот я вижу, есть такие, – боятся сильно, а я, ну вот что хочешь мне сделай, не боюсь, и все. И ведь мирный был человек, семейный, никогда про войну эту и не думал. Не дрался отродясь, и мальчишкой был – не дрался, и пьяным, бывало, напьешься, не то что в драку, а еще плакать начинаю, всех людей мне жалко делается.
– Это у тебя оттого, что насмотрелся, – сказал Седов, – послушаешь жителей, увидишь вот такое дело, как вчерашний пожар, тут черта перестанешь бояться.
– Кто его знает, – сказал Родимцев, – есть ведь очень боятся. Но у нас уж так завел командир батальона: что держим – не отдаем. Горько ли, тошно ли – стоим.
– Да, командир прочный, – сказал Седов, – а бывает горько, бывает и тошно.
– Ну ясно, человек хороший. И опять же не заводит, куда не нужно, бережет кровь своего бойца. А главное хорошо – трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас еще не было, когда танки шли на Новоград-Волынский[39]. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошел я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошел от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».
Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.
– Вот черт здоровый, – сказал Родимцев.
– А чего? – спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.
– Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа – в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.
– Да, брат, – сказал из темноты чей-то насмешливый голос, – на войне работа не тяжелая, вот залепит тебе осколок кило на полтора в кишки, будешь тогда знать, где тяже – дома или здесь.
– Это уж курский соловей запел, – сказал Седов и, обращаясь к невидимому во