Был самый промозглый, самый неуютный, самый отвратительный из всех осенних вечеров. Дождь, уныло сеявший всю ночь и весь день, только что перестал, но его водянистость до того пропитала всё вокруг, что даже воздух превратился во что-то осязаемое, холодное и липкое. На улицах ни души. Редко когда промелькнёт случайный прохожий, такой же неприкаянный, одинокий и сердитый, как и я. Иначе бы что его погнало на улицу в такую жуть? Разве довольные собой люди гуляют в такую непогоду?
Вы спросите, почему я сердитый?
Стало быть, есть причина. Да ещё какая! И сержусь я уже вторую неделю подряд. Беременную жену, друзей, родителей – всех вокруг взбаламутил, всем до печёночных колик или, как выражается мама, хуже горькой редьки надоел. И впредь надоедать намерен. И не успокоюсь, пока не узнаю всей правды. Разве можно, говорю им, жить, не зная правды? Но они, видите ли, не понимают. Вернее, не могут понять, чего я от них добиваюсь. Да разве я на французском выражаюсь? Впрочем, и по-французски я говорю неплохо. А вымуштровал не кто-нибудь, а сам Наполеон, как звали в нашей школе учителя французского языка. И принялся он за это дело с первого же урока, когда я на его французский вопрос, кто хочет выйти первым, тут же поднял руку и сказал: «же сюи», то есть «я». «Трэ бьен. Силь ву пле. Коман тапэль тю?» (Очень хорошо. Пожалуйста. Как тебя зовут?). «Мапэль Тарасов», – бодро ответил я. Он пристально глянул на мои пылавшие щёки. «Тю нэ маляд ра?» (Ты не болен?) «Нон», – в совершенном безумии ответил я. Он как бы в недоумении повёл наполеоновскими бровями: «Бье-эн». И, когда я без единой запинки ответил, выводя отметку в журнале, сказал: «Сэньк. Асэй ву» (Пять. Садись). И с этого дня между нами началось состязание. На каждом уроке он стал выводить меня первым к доске, хотя я уже, как и все, не подымал руки. И мне ничего не оставалось, как только зубрить, зубрить и зубрить. Через полгода из простой забавы всё это переросло в настоящее Бородинское сражение. На лице Наполеона уже и тени не было той насмешливой к глупенькому выскочке, которого он хотел осадить, сдержанной улыбки, а в глазах озорного огонька, как на первых порах. Раз от разу лицо его становилось всё невеселее, а в глазах даже появлялись отблески пожара сожженной им Москвы. Даже после того, как один дружок, редуты которого были сломлены таким же образом, посоветовал мне сказать (по-французски, разумеется), что у меня, мол, вчера разболелась голова, и я не смог подготовиться, и это было бы знаком полнейшей капитуляции, в отличие от презренного предателя, хоть он мне и другом был, и, разумеется, ещё Кутузова, я не мог оставить Москвы. Не сдали же её в последнюю войну наши деды, и мой в том числе. И в этом мне виделся не только массовый героизм, но и очевидный прогресс, в который я свято верил. И, как панфиловцы, решил: умру, а не отдам Москвы. И не отдал. В результате чего не только прекрасно изъясняюсь, но и свободно читаю по-французски. Но это, так сказать, к слову…
Итак, о чём я? Ну да, об истине! Не знаю кому как, но мне уже не надо задавать вопросов типа: «Что есть истина?», когда она несколько дней назад воочию встала