– Не пущу, – сквозь зубы процедил Андрей.
Татьяна не разобрала слов, но, даже задыхаясь, почувствовала тяжелое дыхание Андрея, наполненное ненавистью и винным угаром. Свет керосиновой лампы играл в зеркале. Теряя сознание, Татьяна повернула глаза и посмотрела в него. Полуобнаженная, с разорванной пополам ночной рубашкой, с шубой, лежащей на коленях, с руками, беспомощно протянутыми к шее, на которой сомкнулась рука Андрея, Татьяна поймала свой взгляд в зеркале.
«Господи, помилуй», – слабея, молилась она.
И тут она неожиданно для себя присмотрелась к отражению Андрея в зеркале. В глазах у Татьяны все плыло, расходилось кругами. В зеркале свет фонаря отражался, как казалось ей, слишком ярко. Но Татьяна сделала над собой усилие. Теряя сознание, она разглядела его глаза. Это не были глаза ее брата – в них не отражался свет фонаря, они не блестели, не бегали по сторонам, не смотрели в одну точку. Их просто не было, сколько бы она ни вглядывалась в зеркало. Вот ее глаза, кричащие недоумением, смирением и беспомощностью – и его, никакие, отсутствующие, пустые.
Ее руки слабели. Смотреть больше не хотелось. Никуда. Для Андрея это были какие-то секунды – схватил, сжал, желая подразнить, напугать, показать свою силу, свое превосходство. Для нее – целая вечность. Там, за границей этих самых нескольких секунд осталась Татьяна одна и появилась другая, жизнь которой была на волоске, в руках любимого брата.
– Проша… – прошептала Татьяна.
– Что? Что ты сказала, сестренка? – нет, Андрей, оказывается, прекрасно отдавал себе отчет в том, что делает и с кем.
Он еще сильнее сжал руку, как в совсем далеком детстве, когда они с сестрой носились по дому, играя в прятки, и, поймав, долго трясли друг друга за плечи или за шею.
Татьяна будто бы засыпала. Она не запомнила, что происходило в следующие несколько мгновений, тело становилось все легче и легче, руки и голова уже ничего не весили и почти что висели в воздухе. Она не слышала, как перед домом со скрипом остановился экипаж, как кто-то громко свистнул, как с грохотом отворилась дверь с передней, и раздался хриплый голос Павла Ильича:
– Прасковья! Ставьте самовар и горячую воду мне немедленно!
В комнатке за лестницей возникло оживление, Прасковья быстро накинула на себя платок и прошмыгнула через узкий проход в кухню. Павел Ильич, в отличие от многих, был совершенно равнодушен к русской бане – более того, он ее не переносил. От жара ему становилось дурно, начинала болеть голова, лицо наливалось нездоровой краснотой, со стороны похожей на сильно расчесанные ожоги переросшей августовской крапивой. У Прасковьи в кухне на плите всегда стоял огромный медный чан, до краев наполненный привезенной на тележке с Невы водой. Там же, на кухне угол был завешан старыми гардинами – в этом углу Павел Ильич мылся и приводил себя в порядок. После