– Целуй меня, люби, шепчи слова окаянные, родной! Вернись только, прежним стань, каким знала тебя всегда и за какого молилась истово Богу нашему! Не пугай меня больше, не мучай так…
– Какая ты…
Зарылся лицом в её волосы – власы, мятные, настоянные словно на весне хмельной, пакичаянно обцеловывать-обчмокивать всю продолжил – и янтарную белизну щёк, и – тело, молодое, упругое, податливое, счастливое, почти открытое и доступное под ночнушкой тонкой, принадлежащее каждым сантиметром только ему, пока ещё… пока ещё… ему… Он пропал, он забылся, онемел…
– Ты… прощаешься со мной?
Четыре жемчужинки блеснули в раскрытых створках уст нежнейших, из раковины-души наружу в несусветь горемычную выпали… в тишину, сгустившуюся внезапно, опустились мудро, четыре перла красноречивых…
– Не хочу!!! Ты – жизнь и смерть моя! Я ведь ничего о себе не рассказывал! О своём прошлом, о детстве, об одиночестве… о постоянном, вечном одиночестве! Не мог, стеснялся… Боялся, что выцедишь до дна душу мою, что стану не интересен, что разочаруешься во мне, таком, шарахнешься от такого… Господи, что же я наделал!! Боялся, что не смогу в глаза твои родименькие глядеть, если откроюсь до конца…
Внимательно, покойно улыбалась она – хотелось взять его на ручки, отнести в кроватку, где лежит Серёжа, уложить рядышком… – какая к лешему заграница! Спи, и пусть приснится тебе твой Париж, твоя Вена и эта, как её… Анталия… На самом дне глаз Катиных тихо мерцали два померанцевых лотоса в омуте влажном. Что могла сказать? Чем утешить? Пообещать что?
– …ничего больше не хочу и не могу понимать. Здесь я теперь сам не свой. Не переломлю себя, ненавижу голытьбу большевистскую, боюсь и ненавижу… А что до того, что сам себя теряю…
Он говорил, говорил, жестикулировал, обнимал её, чуть не плакал, но потом сразу же злился – на неустроенность свою, на весь белый свет… и не мог, хоть ты убей, не мог бесповоротно утонуть-раствориться в душе её, остаться там и не возвращаться, дабы не плыть безвольно по волнам зыбучим, тяжёлым, стальным к чужому берегу; он и взрыдывать потом начал, как-то неуклюже, «накручивая» себя, а после принимал деланно-отрешённый вид волевого, решительного, прошедшего разве что не медные трубы удальца, и подшучивал над её, Катеньки, страхами-домыслами, а она, страдалица, измочаленная всем этим драматизмом, прекрасно видела и понимала, что потеряла его, что он ей не принадлежит и, наверно, не принадлежал никогда, и что в эти самые мгновения удаляются друг от друга непоправимо-навсегда они – княжеского роду сынок, белый офицер, и простая крестьянка!
– …ничего больше не хочу и не могу понимать. Я теперь сам не свой – повторял заведённо он; ему нужны были эти, одни и те же, слова, фразы,